Пир в одиночку
Шрифт:
На высокой табуретке устроился он, возле печи, аккуратно застеленной клеенкой. С наступлением тепла она, видимо, превращалась до холодов в обеденный стол. Гость ел, а хозяйка, сотворившая сие чудо (потом, задним уже числом, К-ов поймет, сколь вкусно было это многоэтажное цветное сооружение), – хозяйка, поджав губы, немо смотрела на него старыми глазами. И вдруг подмигнула.
Ошеломленно замер он с набитым ртом. Стучали ходики, за распахнутым окном чирикали воробьи. Тут и другое веко дернулось, рот скривился, и мелко-мелко задрожали усики.
Ни жив ни мертв сидел К-ов. Что-то мягко шлепнулось под рукой. На блюдце покосился перепуганный сладкоежка. Рядом с полуразрушенным треугольником лежал выпавший из ложечки шматок торта. В то же мгновенье потянулось, нарастая, детское какое-то поскуливанье. Баба Регина? К-ов, только что слышавший ее кондукторский рык, не верил собственным ушам. «Паразит! – разобрал
Сколько дней минуло после ареста? Три? Четыре? Не больше четырех, а ей небось мерещилось – вечность. Малолетка К-ов не ощущал этой вечности, как не ощущал вкуса торта, как не понимал, что именно удивило его в комнате (ширма; твердила направо и налево, что Алик всерьез загремел, надолго, а ширму не убирала), но придет час, когда он узнает, сколь длинны бывают одни-единственные сутки. Тянутся, как ни заполняй их – вроде бы до отказа – делами, как ни бегай по кинотеатрам и парикмахерским, как ни твори по ночам сказочные лакомства… Отчего не творить? Мир, что ли, провалился в тартарары? Разверзлась земля под ногами? Ничего подобного. Торжествует справедливость, и она, как честный человек, рада этому.
Ей верили. Восхищались ее стойкостью – другая б на месте бабы Регины лезла из кожи вон, выгораживая сыночка, – смеялись в ее присутствии и звонко разгрызали молодую редиску, не подозревая, как страшно отзывается в сердце матери этот весенний хруст. Лишь один различал сквозь гул и треск холодных пространств как бы тихие позывные. Не под их ли аккомпанемент и писались те поразившие мальчика-соседа тюремные письма?
Пройдет время, мальчик вырастет и тоже пристрастится водить пером. Не над письмами, правда, будет корпеть, над другим, но так ли уж существен жанр? Главное – расслышать голос…
Отложив беспомощное перо, в отчаянье ловит сочинитель книг таинственную речь. Увы! Слова замирают подобно тем автомобильчикам на стене, он отчетливо видит их, но звук не доходит. Точно уши заложило… Слова замирают – и чужие слова и свои собственные – на костенеющем языке. Мычишь, глухонемой утешитель, а босая женщина – там, вдалеке, – напряженно и с надеждой вслушивается.
Отпевание писателя С. в церкви Троицы у смотровой площадки
Если раньше дня не проходило, чтобы не позвонили из газеты или журнала, с радио или киностудии – всем нужен был, все о чем-то просили, на что-то подбивали, куда-то заманивали, – то теперь телефон молчал неделями. Он тоже затаился, на дно залег, никому о себе не напоминая, не задавая пустых вопросов. Зачем! Ничего ведь, знал, хорошего, не скажут: книги, уже набранные, уже готовые к печати, рассыпаются, журналы выходят с перебоями или не выходят вовсе, картины, иногда наполовину снятые, прихлопываются из-за отсутствия денег. И так всюду. То был уже не спад, не временный, как уверяли, кризис – что-то другое, более страшное и необратимое, похожее на смерть… Смерть, впрочем, тоже не обходила стороной.
В тот день телефон оживал дважды. Сперва женский голос сухо и деловито известил, что завтра, с двух до пяти, адрес такой-то, можно получить компенсацию, после чего трубка была сразу положена, он даже не успел спросить, какая компенсация, за что, но потом сообразил, что вспомнили, видимо, о той ежемесячной сотне, которую с прошлогоднего павловского повышения подбрасывали писателям и за которую можно было купить теперь разве что полкило масла. Но и то – хорошо, и за то – спасибо, тем более что давали не за месяц, а сразу за три, за квартал. Стало быть, уже не полкило – полтора.
И тут раздался второй звонок. На сей раз не торопились, а говорили как-то особенно медленно и проникновенно, несколько даже торжественно – заволновавшийся К-ов сразу понял: что-то стряслось. Уж не умер ли кто, пронеслось в голове, и – угадал: умер.
Умер писатель С. – хороший, редкий, удивительный писатель, К-ов упивался его медленной и негромкой прозой, походившей, как это и должно быть, на своего автора, тоже медлительного, никогда не повышавшего ровного глуховатого голоса: надо было напрягать слух, чтобы расслышать, что говорит вам этот крупный, плотный – и такая легкая поступь! – человек, а он, судя по приветливой улыбке на загоревшем лице, говорил что-то хорошее. Но даже в эти минуты складка сосредоточенности на высоком лбу, обрамленном хоть и сильно поредевшими, но все еще волнистыми волосами, не разглаживалась, будто постоянно и с напряжением всматривался куда-то своими слегка воспаленными – по ночам работал? – глазами, постоянно, с напряжением и ожиданием добрых вестей к чему-то прислушивался. И добрые вести до него,
всегда опрятно и модно одетого, чудесным образом доходили – не потому ли казалось, что живет легче других? Легче и веселее, уютней как-то, надежней… Вот-вот, надежней, а потому наверняка переживет всех нас, таких суетливых и суетных, все беспокоящихся о чем-то, куда-то все летящих с выпученными глазами.Не пережил… Умер четыре дня назад, в самый канун праздников, а на праздники газеты не выходили, народ разъехался по дачам сажать картошку (вся Москва, страшась голодной зимы, сажала картошку), поэтому чудовищная весть настигла К-ова с таким опозданием. Он все допытывался: не ошибка ли, тот ли это С. – фамилия-то распространенная, с полдюжины писателей носили эту фамилию, – но оказалось: тот. Похороны завтра, отпевание в два… «В два?» – переспросил он, а в голове прошмыгнуло – и он за это будет грызть себя долго, – что в два как раз выплата компенсации. Сосредоточившись, подробно записал, где и какая церковь: Троицы, ехать от Киевского вокзала в сторону «Мосфильма» – он эту часть Москвы знал плохо. Да и что, кроме центра, знал! – центра и своего, разумеется, района, самого дальнего, северного, куда вели, но так и не довели метро, бросили, полувырытое, заморозили, как замораживали, чаще всего без надежды на воскрешение, те же книги и те же фильмы.
Обычно даже близким приятелям не звонил без крайней нужды, но тут было невмоготу, и он принялся в возбуждении накручивать телефон. Одни не отвечали, для других это не было новостью – смирились, свыклись (за четыре-то дня!), говорили спокойно в прошедшем времени: «был… писал…», – и лишь один ахнул, посокрушался, затем стал выяснять, что за странный такой адресок, по которому дают завтра компенсацию. «Тебе-то, – спросил, – звякнули?» – и К-ова вновь уколол стыд за ту прошмыгнувшую мысль.
Ложась спать, взял с полки книгу С., но читал не подряд, а кусочками, то и дело отрываясь, и все время видел перед собой большое, загоревшее, со светлыми глазами лицо. Когда, интересно, разговаривали последний раз? Не мельком встречались, не перебрасывались на ходу словом-другим, а именно разговаривали, беседовали, с толком и вкусом, – когда и где? И вдруг осенило: в Америке! Ну да, в Америке, в Вашингтоне, три года назад – ровно три! – на литературной конференции. Ни К-ов, ни С. не были избалованы подобными вояжами, а тут вдруг – этакий фарт, но С., заядлый охотник, долго колебался, лететь ли, ибо – вот незадача! – конференция в Вашингтоне совпала по времени с открытием в Подмосковье охотничьего сезона.
Полетел… К-ов, правда, не помнил его на трибуне, зато перед глазами стояло, как сидит на солнышке возле их скромного отеля, в рубашке с распахнутым воротом (на груди волосы курчавятся), в мягких домашних тапочках, семечки грызет и – такое блаженство на темном большелобом лице, такое спокойствие и умиротворенность…
Все, разумеется, экономили каждый доллар, питались в дешевой корейской забегаловке, а чаще – в номерах у себя, продуктами из соседнего магазинчика, тоже корейского, С. же позволил себе роскошь неслыханную: заказал, слегка в подпитии, телефонный разговор с Москвой – по жене, видите ли, соскучился! Голос жены возжаждал услышать? И услышал («Будто, – удивлялся, – с соседним домом говоришь!»), что влетело ему чуть ли не в половину валюты.
Был ли он верующим человеком? Бог весть, об этом никогда не говорили, да и в прозе его, в рассказах его и повестях (а это были, в основном, рассказы и повести о любви; не о страсти, не об ослеплении, а о глубокой, трудной, не первой, как правило, а уже на излете жизни любви), – в исполненной скрытого напряжения прозе его К-ов не припоминал что-то пассажей на религиозную тему, но его ничуть не удивило, что вместо традиционной литературной панихиды состоится отпевание. Найти бы только эту самую церковь… Не заплутать… Он хорошо помнит, что такое опасение мелькнуло еще вечером, накануне, когда, отложив книгу, погасил наконец свет, – или даже не столько, может быть, опасение, сколько предчувствие, будто уже тогда что-то предвещало, что не попадет он в церковь Троицы у смотровой площадки (площадку назвали в качестве ориентира), не будет допущен. Именно так: не будет допущен, но, возможно, тревожная мысль эта явилась уже после, на другой день, когда, нервничая, бежал с букетиком гвоздик и складным зонтом в кармане по широкой безлюдной улице, то ярко и плавно освещаемой ненадолго солнцем, то вновь уходящей в тень. Была середина дня, но что на той стороне, где тянулась высокая металлическая ограда, что на этой, обрывающейся в лесистую низину, – ни души, все точно вымерло, лишь пролетали изредка с быстрым свистом машины да шелестела на деревьях молодая листва. Время от времени он подымался на цыпочки, надеясь увидеть впереди белый, с золотым крестиком купол, но ничто не белело и ничто не золотилось за сочно-зелеными кущами.