Пир
Шрифт:
– Блины с черной икрой есть? – спросил Оболенский.
– Конечно.
– Принесите.
– Рекомендую раковый суп «Багратион».
– Суп я не буду, – наполнил стопки Оболенский. – Блины. И салат овощной.
– А мне осетрину, – Шноговняк потрогал колено официантки. – И форшмак с гренками. Да! И еще по жульенчику какому-нибудь свинтите нам.
– И маслин, – подсказал Оболенский.
– И пирожков вместо хлеба.
– И попить… чего-нибудь такое…
– Морс, квас, минеральная вода?
– Морсика.
Официантка удалилась, покачивая узкими бедрами.
– Ванечка, давай.
– Ну, ты погнал лошадей.
– После первой и второй…
– За тебя тогда.
– А хоть бы! – Оболенский качнул своей массивной головой назад, и содержимое стопки исчезло в его губищах. – Ой… хорошо.
– Я вчера с Димкой столкнулся у Потапыча.
– С каким?
– С Каманиным.
– Ааа. И что?
– Они так с «Нирваной» лажанулись!
– Чего, накрылась?
– Не то слово. Димка десятку свою вбухал в декорации. М-м-м. Ничего водяра… Хочешь анекдот? Психа привозят в сумасшедший дом, спрашивают: ты кто? Я Наполеон. Ну, у нас уже семь Наполеонов. А я пирожное «Наполеон».
Оболенский пристально посмотрел на Шноговняка:
– Вань.
– Чего?
– Давай напьемся.
Шноговняк посерьезнел:
– Здесь?
– А что?
– Да я здесь хотел просто оттолкнуться. По-мягкому.
– Ну, давай тут поедим, а напьемся в «Молотов-Риббентроп».
Шноговняк вертел пустую стопку на мраморной доске:
– Тебе правда херово?
– Правда.
– Ну… давай. Завтра у меня – ничего. Послезавтра съемка.
Оболенский растянул губищи в улыбке, показывая желтые и кривые зубы и подмигнул маленьким, вечно влажным глазом.
Опустошив поллитровый графин водки и поужинав, они переместились из тихих «Молочных рек» в шумный бар «Молотов-Риббентроп».
Недавно открывшийся, бар мгновенно стал самым модным местом у столичной богемы, вечером в нем всегда толпился пестрый народ. Оболенского и Шноговняка встретили ревом и рукоплесканиями, им мгновенно освободили центральные места за стойкой. Два неизменных бармена – Андрюша в форме капитана НКВД и Георг в черном кителе штурмбаннфюрера СС подали фирменный коктейль «Москва-Берлин» – русскую водку и немецкий шнапс в широком прямоугольном стакане, разделенные вертикальной прослойкой алого льда.
Просторный зал бара был также разделен пополам: одна половина, светло-коричневая, как рубашки штурмовиков, была увешана нацистскими плакатами и фотографиями; другая, кумачово-красная, пестрела плакатами сталинского времени. Два белых бюста – крутолобого Молотова и худощавого Риббентропа возвышались по краям массивной стальной стойки. Попеременно звучали советские и немецкие шлягеры тридцатых годов.
Когда Шноговняк и Оболенский пили по третьему коктейлю, громко переговариваясь с Антоном Рыбалко и Алексеем Коцом, в кармане Эдуарда зазвонил мобильный.
– Да, – он приложил трубку к огромному, пронизанному синими прожилками уху.
– Эдик, плохая новость, – откликнулся голос жены.
– Чего?
– Телеграмма от Коли.
– Опять?
– Опять.
– А чего там?
– «Отец
умер. Приезжай. Коля».Оболенский сумрачно выдохнул и посмотрел на блестящий бюст Риббентропа.
– Эдик!
Оболенский молчал. Лицо его быстро наливалось кровью.
– Эдик!
– Да… – пошевелил он тяжелыми губами.
– Я тебя не пущу.
– Конечно… – Он отключил мобильный и с силой стукнул им по стойке.
– Что стряслось? – сощурился от сигаретного дыма Шноговняк.
Оболенский угрюмо глянул на его красивый острый подбородок:
– Теперь понятно, почему мне сегодня так херово.
– Что?
– Ничего…
Оболенский сполз со стойки и побрел к выходу.
Дома жена встретила его на коленях:
– Эдик, я не пущу тебя.
– Да, да… – Не раздеваясь, он обошел ее и направился в спальню.
– Я не пущу тебя, идиот!! – закричала жена.
Оболенский открыл платяной шкаф, достал из-под стопок глаженого белья небольшую шкатулку, сел на край разобранной кровати.
– Ты хочешь мучить меня?! – подбежала к нему всклокоченная жена. – Ты хочешь, чтобы эта мразь растоптала все и вся?! Подмахнуть ему, как блядь, да? Этому… этой… твари какие! Господи! – она повалилась на кровать. – Жили спокойно, думали – все прошло, все забыто, похоронено навеки! Господи, ну за что же нам?!
Не обращая на нее внимания, Оболенский рылся в шкатулке.
– Я не пущу тебя, идиот! Даже не думай об этом!! – завизжала жена вцепляясь ему в спину.
Он оттолкнул ее, вынул из шкатулки ожерелье из сахарных человеческих фигурок, сунул в карман, встал:
– Утром позвонишь Арнольду, скажешь, что я улетел в Германию.
– Я не пущу тебя, гад!
– Володе и ребятам ничего не говори.
– Я не пущу тебя!
– Да… Нинка еще… – вспомнил он. – Нинку надо это…
– Не пущу! Не пущу!!! – вопила жена.
– Нинку пошлешь на хуй. – Он двинулся к двери.
Жена ползла за ним, вопя и хватая за ботинки. Оболенский взялся за ручку двери.
– Эдя, пощади! – хрипло скулила жена.
Он оттолкнул ее ногой и вышел.
Оболенский гнал свою темно-синюю «хонду» по Ярославскому шоссе. Ночь прошла, но солнце еще не встало. Над серой полосой дороги брезжил белесый рассвет. Холмистый пейзаж с пожелтевшим осенним лесом плавно обтекал машину. Побледневшее и осунувшееся лицо Оболенского словно окаменело, слезящиеся глазки вперились в дорогу, короткие руки вцепились в руль.
Миновав Переяславль-Залесский, он проехал еще километров десять и свернул направо. Дорога пошла редколесьем, потом вильнула влево, минуя заброшенную ферму, покосившиеся деревенские дома, магазин, штабели шпал, котлован, недостроенный краснокирпичный коттедж, и снова нырнула в редколесье. Лес быстро погустел, дорога сузилась, пошла вверх прямой линией. Машина въехала на холм и остановилась. Оболенский достал сигарету, закурил.
Дивный русский пейзаж простирался вокруг. Невысокие лесистые холмы тянулись до самого горизонта, подсвеченного невзошедшим солнцем. Желто-зелено-красные деревья стояли неподвижно.