Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Письма к Максу Броду
Шрифт:

Спасибо за твои слова о медике, он этого заслуживает, впрочем, ему, наверное, придется пробыть за городом даже дольше, чем до осени, хотя болезнь его совершенно незаметна, это крупный широкоплечий, краснощекий блондин, в одежде он кажется даже слишком крепышом, у него почти никаких недомоганий, нет кашля, разве что иногда повышенная температура. Представив его тебе немного внешне (в кровати, в рубахе, со всклокоченными волосами, с юношеским лицом, как на гравюрах к детским рассказам Гофмана, при этом серьезным, напряженным, хотя и мечтательным — тогда он почти красив), так вот, представив его, я обращаюсь за него с двумя просьбами. На первую тебе нетрудно дать ответ, опираясь на собственный опыт. На что он мог бы рассчитывать в Праге по части поддержки и облегчения жизни? У него две рекомендации, одна приватная, от будапештского раввина к раввину Шварцу, и очень хорошая от будапештской религиозной общины к пражской, с особенно сердечным приложением раввина Эделынтейна, учеником которого он был. Только я, пожалуй, боюсь, что такие рекомендации имеются у каждого иностранца, приезжающего в Прагу. И потом, будет ли существенным облегчением для допуска в университет и прочей жизни, если он получит чехословацкое гражданство? (Это он, наверное, может, у него безобидная фамилия — Клопшток, и его давно покойный отец был родом из Словакии…)

Ты

спрашиваешь про мое здоровье. Температура хорошая, лихорадит очень редко, даже 36,9 не каждый день, и это еще если градусник кладешь в рот, где на две-три десятых теплей, чем под мышкой; если бы не чрезмерные колебания, ее можно было бы назвать почти нормальной, конечно, я в основном лежу. Кашель, мокрота, одышка поменьше, но поменьше как раз с тех пор, как улучшилась погода, то есть скорее надо говорить об улучшении погоды, чем состояния. Прибавил я около 6 1/2 кг. Досадно, что не бывает двух дней подряд, даже если не говорить о легких и об ипохондрии, когда я вполне здоров. Твоими советами я вовсе не пренебрегаю. Но про локопановую мазь здесь не слыхали, милая, нежная, высокая, белокурая, голубоглазая аптекарша в Ломнице посмотрела на меня недоверчиво, не издеваюсь ли я над ней, ведь так в самом деле каждый от нечего делать может придумать какое-нибудь смешное название и спросить, есть ли такая мазь. Инъекции — ну, доктор Краль за это, мой дядя против, здешний врач за это, доктор Сцонтаг в Смоковце против, я же в этом консилиуме склоняюсь против, ты, Макс, не можешь ведь тут возражать, тем более в твоей книге тоже есть на этот счет предостережение. Статью против прививок я уже читал раньше, остравская «Моргенцайтунг» — единственная газета, которую я получаю ежедневно, я также читаю и медицинское приложение, впрочем отчасти написанное явно юмористами. (Сюда, кстати, можно бы отнести и некоторые научные чтения здешнего врача, который мне, однако, очень нравится.) В статье приводится обычная искусная статистика, которая не опровергает упреки сторонников лечения природными факторами («Ни один получивший прививки не считал себя счастливым перед смертью»), медицина исследует вредные последствия за очень ограниченное время, сторонники природного лечения относятся к этому с презрением. Можно также поверить, что туберкулез будет введен в рамки, каждая болезнь в конце концов будет введена в рамки. С этим, как с войной, — каждая кончается, и ничто не прекращается. Туберкулез так же мало зависит от легких, как, например, причина мировой войны от ультиматума. Существует лишь одна болезнь, не больше, и медицина преследует эту болезнь вслепую, как зверя в бесконечном лесу… Но советом твоим я не пренебрегаю. Как ты можешь такое подумать.

Франц

[Матлиари, начало мая 1921]

Дорогой Макс,

все еще непонятно? Это странно, но тем лучше, значит, значит, что-то было не так, не так в отдельном случае, не так, если это не распространяется на всю жизнь. (Распространяется? Значит, смазывается? Я не знаю.) Ты будешь говорить с М., мне этого счастья уже не будет дано. Когда ты будешь говорить с ней обо мне, говори, как о мертвом, я имею в виду мое «пребывание вне», мою «экстерриториальность». Когда у меня недавно был Эренштейн [101] , он сказал, что в лице М. жизнь протянула мне руку и у меня был выбор между жизнью и смертью; это были слишком высокие слова (не по отношению к М., по отношению ко мне), но, в сущности, верные, было только глупо, что он, кажется, думал, будто у меня была возможность выбора. Если бы еще существовал дельфийский оракул, я бы спросил его и он бы ответил: «Выбор между смертью и жизнью? Как ты можешь колебаться?»

101

Венский поэт Альберт Эренштейн был одним из первых за пределами Пражского кружка, кто понял значение Кафки.

Ты все время пишешь о выздоровлении. Для меня ведь это исключено (не только с точки зрения легких, но и с точки зрения всего другого, в последнее время, например, меня опять охватила волна беспокойства, бессонница, малейший шорох заставляет страдать, а шорохи возникают буквально в пустом воздухе, об этом я мог бы рассказывать целые истории, и когда исчерпаны все дневные и вечерние возможности, ночью, как, например, сегодня, собирается маленькая группа чертей, и они весело беседуют в полночь перед моим домом. Затем рано утром появляются служащие, которые вечером возвращались домой с христианско-социального собрания, добрые, невинные люди. Никто не умеет так маскироваться, как черти), так что это исключено, стоит только взглянуть на это против воли живущее тело, которое мозг, испуганный тем, что он натворил, опять же вопреки себе, хочет принудить жить, жить против желания, оно не может есть, да еще фурункул, с которого вчера была снята повязка, требует большой перевязки на целый месяц, прежде чем он кое-как залечится (веселый доктор, впрочем, готов предложить помощь — инъекции мышьяка, я сказал спасибо), так что это исключено, но это и не самое главное, чего я хочу.

Ты пишешь о девушках, ни одна девушка меня тут не держит (тем более не та, что на фотографии, да они все уже несколько месяцев как уехали), и нигде ни одна не будет меня держать. Странно, как мало у женщин проницательности, они примечают лишь, нравятся ли они, затем, сочувствуют ли им и, наконец, ищут ли у них сострадания, это все, но вообще-то довольно и этого.

Я, собственно, общаюсь лишь с практикантом, все остальное лишь попутно, если кому-то что-то от меня нужно, он говорит об этом врачу, если мне что-то от кого-то нужно, я тоже говорю ему. И все-таки это не одиночество, отнюдь не одиночество, полуудобная жизнь, внешне полуудобная в меняющемся кругу весьма дружелюбных людей, конечно, я не тону у всех на глазах, и никто не должен меня спасать, и они так любезны, что не тонут, некоторая любезность имеет к тому же вполне очевидные причины, так, например, я даю много чаевых (относительно много, здесь все довольно дешево), что необходимо, так как обер-кельнер недавно написал своей жене в Будапешт письмо, ставшее между тем общеизвестным, где он проводит примерно такое различие между гостями по признаку чаевых: «Двенадцать гостей пусть остаются, а остальных черт бы побрал» — и затем начинает перебирать этих других поименно с примечаниями, как в литании: «Черт бы побрал милую фрау Г.» (между прочим, действительно милая, юная, похожая на ребенка крестьянка из Ципса) и т. д. Меня в этом перечислении нет, и если черт меня приберет, то наверняка не из-за недостаточных чаевых.

Так,

значит, Оскар еще в «Прессе», не в «Абендблатт»? А это газета такого рода, что стоило бы ему советовать пойти туда? С уроками он покончил? Не можешь ли ты послать мне номер со статьей Оскара? Я еще этой газеты не видел. Пауль Адлер тоже там? А Феликс? Такие вещи уже бывали. Дела идут в гору? Его это трогает? До сих пор он, в сущности, этим не занимался, в основном он жил все-таки в Риме и боролся с варварами лишь на азиатской границе. Что-то стало хуже? Ребенок? Будет ли на этот раз летняя дача? Будь здоров.

Франц

[Матлиари, конец мая — начало июня 1921]

Дражайший Макс —

я так тебе обязан, так много от тебя получил, ты так много для меня сделал, а я лежу тут, одеревенелый и тихий, и все мое существо терпит муки из-за человека, который ставит в соседних комнатах печи, а потому каждое утро, включая выходные, начинается в 5 утра стуком молотка, пением и посвистыванием и так продолжается без перерыва до 7 вечера, потом он немного унимается и ложится спать до 9, что я, впрочем, делаю тоже, но заснуть не могу, потому что у других людей другой режим, и я чувствую себя как бы патриархом Матлиари, который ложится спать лишь тогда, когда заснет последняя болтунья-горничная. И конечно, дело не в том, что мне мешает именно этот человек (сегодня днем горничная, хотя я силой удерживал ее от этого, запретила ему свистеть, и теперь он, пока только не забудется, стучит без свиста и, наверное, меня проклинает, хотя, сказать по правде, это все-таки лучше), если он замолкает, его готово заменить любое другое существо, любой способен это сделать и делает. Дело не просто в здешнем шуме и даже не в мировом шуме, а в том, что сам я не способен шуметь.

Но если не считать длительного невысыпания, я не хотел тебе писать перед встречей с М., я все время беспомощно запутываюсь во лжи, когда пишу о ней, и не хотел бы оказывать на тебя влияния — не столько ради тебя, сколько ради себя. А теперь ты ее, стало быть, видел. Я не могу понять, как она помирилась со своим отцом, ты тоже, видимо, этого не знаешь. Готов был поверить, что выглядит она неплохо. Стрба расположено где-то на противоположном конце Татр (самое высокое селение, но это, собственно, не санаторий). Прости за то, что я тебе тогда понаписал, это получилось в первом безотчетном возбуждении из-за ее тогдашнего письма, впрочем, я, и поразмыслив, просил тебя об этом. Я не сомневался, что она сразу же расскажет тебе о своем письме, но она имела право требовать, чтобы я о письме молчал. То, что ты пишешь об «излишнем» письме и о том, «что так дело дальше не пойдет», видимо, указывает на то, что она больше не хочет обо мне знать. (Я запутался во лжи, как уже сказано.) «Приговор в лицо», да, это самое существенное, что следует сначала уяснить, конечно будучи посторонним по отношению к такой девушке. Ты распробовал фальшь, я этого не смог, тем не менее я подкарауливал. При этом я не преувеличиваю истинности таких приговоров, они не тверды, одно слово может ослабить их, я не хотел бы быть кораблем с таким рулевым, но они смелы, значительны и указывают дорогу к богам, по меньшей мере олимпийским.

Я не думаю также, что сказал тебе что-то определенное об отношении М. к твоей жене. Этот приговор М. тоже во многом ограничен и почти опровергнут. При чем тут Лизль Беер, я совершенно не помню, разве только одно замечание М. после того, как она встретилась с Хаасом и твоей женой, твоя жена рассказывала о тебе, и некоторая смиренность восхищения вызвала у М. такую ярость. Здесь ведь трудный случай, о котором я много думал. Попробуй перебрать подруг твоей жены, в которых ты не сомневаешься, и это наверняка окажутся именно те подруги, которых твоя жена в принципе презирает. Я могу об этом говорить свободней, чем кто-либо. В каком-то общественном, социальном смысле (именно в таком смысле, который определяет одиночество твоей жены) я необычайно на твою жену похож (что, однако, не означает близости), так похож, что при беглом взгляде нас можно счесть одинаковыми. И это сходство, по-моему, не ограничивается лишь сегодняшним результатом, а охватывает также первоначальные задатки, задатки добрых, целеустремленных, но в чем-то запятнанных детей. В то же время между нами существует и почти неуловимое невооруженным взглядом, но все-таки реальное различие, мелочь, ничтожный пустяк, однако его достаточно, чтобы сделать меня, не привлекая никакого другого социального материала, любезным тому, кого твоя жена, как утверждает М., ненавидит. Конечно, и твоя жена, вступив в брак, отважилась глубже проникнуть в жизнь, чем я, никому не придет в голову мерить мою ценность по моему положению в жизни, а кому это придет в голову, тому верить не стоит.

Со Сташей М., наверное, опять помирится, это повторяется раз или два в течение полугода, впрочем, Сташа была по отношению ко мне проницательна, уже при первой встрече она поняла, что на меня не стоит полагаться. Но такие женские разговоры никогда не производили на меня большого, а тем более чрезмерного впечатления. Когда я слышу разговоры вроде: она замечательная, он не замечательный, он любит ее, она любит его, она неверна, он должен отравиться — и все это произносится одним, глубоко убежденным, страстным тоном, во мне неумолимо поднимается опасное, лишь на вид мальчишеское, на деле же разрушительное чувство.

Я хотел сказать: все это представляется мне…

(Запись обрывается.)

Первый сравнительно спокойный день после двухнедельного мученичества. Та относительно отшельническая, вне мира, жизнь, которую я здесь веду, сама по себе не хуже других, жаловаться нет причин; но если туда, во внемирность, доносятся голоса мира, точно голоса осквернителей гробниц, я срываюсь и буквально бьюсь лбом о слегка лишь притворенную дверь безумия. Достаточно мелочи, чтоб довести меня до такого состояния, достаточно, чтобы под моим балконом лежал лицом ко мне в шезлонге один молодой полунабожный венгерский еврей, удобно растянувшись, одна рука под голову, другая глубоко в разрезе брюк, и целый день с неизменной веселостью мурлыкал храмовые напевы. (Что за народ!) Достаточно чего-нибудь в этом роде, остальное сразу присовокупляется, я лежу на своем балконе, точно барабан, по которому колотят и сверху, и снизу, и вообще со всех сторон, я уже перестаю верить, что где-то на земной поверхности существует покой, я не могу ни бодрствовать, ни спать, даже если в виде исключения станет тихо, я не могу больше спать, потому что слишком выбит из колеи. Я не могу также и писать, а ты меня упрекаешь, я не могу даже читать. Три дня назад (с помощью практиканта) я нашел в лесу, недалеко, прекрасный луг, настоящий остров между двумя ручейками, где очень тихо, я трижды ходил туда после обеда (с утра там, конечно, солдаты), и это так хорошо подействовало на меня, что я там даже ненадолго заснул; в честь чего и пишу сегодня тебе.

Поделиться с друзьями: