Письма к сыну
Шрифт:
И это правда — так мы и жили: вначале пришла похоронная на отца, а потом на дядю Женю. Но вначале мы получили письмо из Тюмени от тети Лены. Она писала, что Жени уже нет на свете — разрывная немецкая пуля попала в живот, и Женю схоронили в деревне Мхи под Ленинградом. И еще тетя Лена писала, что она все равно будет ждать своего мужа и будет верить — может, мол, военный писарь что-то напутал. Может, погиб Женин однофамилец… Я хорошо помню это письмо из Тюмени. Оно лежало в конверте из плотной желтой бумаги. Я помню, как мама надорвала этот конверт и как стала читать. Но читала недолго — из глаз брызнули слезы, и она стала кусать губы. На губах проступила кровь, и бабушка обо всем догадалась. Она подошла к ней и резко выхватила письмо:
— Значит, убили?..
— Нет-нет, —
Но бабушку не обманешь. Лицо ее враз почернело, а ладони трясутся.
— Ну-ко дай мне письмо!
Мать сразу подает, и бабушка долго на него смотрит тяжелым, остановившимся взглядом. Я радуюсь, что она не умеет читать. А мать опять начинает ее успокаивать, отвлекать на другое:
— Может, Женю куда-то перебросили? Мало ли бывает — не разрешают писать.
Бабушка сидит молча. Глаза у ней наливаются темной кровью и с ненавистью поглядывают на мать. И мне жаль их обеих. Нестерпимо жаль. Но меня никто не слышит, не понимает, и я выбегаю в ограду. А дальше — куда? Не знаю. Потом вспоминаю про Маньку и иду к ней в пригон. Здесь тихо. Пахнет сеном и теплым навозом. Маньке уже немного полегче. Наш сосед Павел Васильевич достал ей какого-то натирания, смешал его с жидким дегтем — и готово лекарство. От него и стало полегче.
— Как, Маня, здоровье? — спрашиваю ее и смотрю корове прямо в глаза. Она лежит на подстилке и тихонько помыкивает, как будто что-то спрашивает или, наоборот, сообщает. И я хочу понять ее, снова лезу с вопросами:
— Ну что ты все му да му? Хоть бы одно слово сказала, что-нибудь посоветовала.
И Манька снова мычит и водит рогами. Она как будто зовет меня к себе. И я подчиняюсь. И вот уж лежу рядом с ней на теплой подстилке — и все заботы мои куда-то проваливаются, и приходят надежды. И мне уже кажется, я уверен, что скоро, совсем скоро мы получим письмо от отца, а похоронная — это, конечно, ошибка, случайность. И еще мне кажется, что дядя Женя тоже напишет, объявится, бабушка сразу выздоровеет и придет в себя. А потом представляю, как меня полюбит Натка Долинская, как возьмет когда-нибудь в Ленинград на свою далекую родину… И я так размечтался, что забыл, где я нахожусь. А Маньке того и надо. Она хрустит жвачкой и сонно дышит, отпыхивает. А где-то рядом трещит земля от мороза. Она и в самом деле трещит, как будто яичная скорлупа ломается. А то начнут вдруг гудеть телефонные провода — и хоть затыкай уши, хоть плачь. Когда ветер — они молчат. А когда тихо, морозно — они показывают себя.
— Витя! Где ты-ы? Пойдем в дом, я картошки сварила. — Это уж мамин голос, это меня зовут, и я нехотя поднимаюсь. Манька смотрит уныло, как будто осуждает, что ухожу…
А потом длинная тоскливая ночь, от которой тоже хочется убежать, но куда?.. У нас давно уже кончился керосин, и мать по ночам зажигает лучину. И при этом свете проверяет тетрадки.
А потом наступают утро и новый день, но ничего у нас не меняется. А потом снова приходит день, потом и неделя проходит, и месяц… А писем все нет и нет. И вот теперь-то — настоящее горе, прямо беда. С нашей бабушкой творится что-то неладное: то послышится ей голос дяди Жени, и тогда она сама начинает с ним разговаривать, то он в дверях ей покажется, то в огороде, то во сне к ней придет, — и это ее самые дорогие часы. А проснется — опять на мать нападает:
— Ты признайся, о чем Лена писала? Ты скажи, а то худо будет…
Бедная мама, она снова начинает что-то обещать и придумывать, а по глазам видно — все это обман. И бабушка, конечно, понимала, догадывалась. Как-то схватила графин со стола и торнула его со всей мочи об степу. Осколки взлетели до потолка. Я схватил ее за плечи, она взглянула на меня белыми безумными глазами и… не узнала. А через несколько дней — того хуже: мама пришла вечером из сельсовета, бабушка открыла ей с крючка и ударила ее валенком по голове. Мама закрылась руками, а она и по рукам бьет, по лицу. Бьет и без конца повторяет:
— Это тебе за Женю, за Женю!..
Но
чем же мать виновата? Только тем, что живая, что ходит еще на своих ногах, а тот лежит в братской могиле… Все это так — только с бабушкой с каждым днем хуже и хуже. Посмотришь: сидит у стола и как будто бы дремлет, и вдруг вскакивает и начинает волосы рвать на себе, головой биться о стенку. Подбежишь, начнешь успокаивать, а она кричит, машет руками:— Убейте меня! Прошу вас — убейте!! — И глаза опять белые, страшные… Но я не могу, Федор, описать эти глаза. Скажу только одно, признаюсь: мы уж с матерью не думали, что оживет наша бабушка. А она все-таки ожила, нашла где-то силы. Да и люди нам тогда помогли: и учителя, и соседи, и интернатовские часто к нам заходили. И каждый что-нибудь с собой приносил: то картошки на целое варево, то лепешек из сушеной клубники, а то и просто — доброе слово. И это дороже всего. Вот и стала наша бабушка оживать, направляться. Да и зима пошла на исход. И каждый день теперь с утра — солнце, и с крыш бьет капель, и по Тоболу поплыли льдины. И начались у нас в семье перемены: мать немного повеселела, и бабушка тоже стала оттаивать. Иногда уже что-нибудь спросит, поинтересуется, иногда даже в окошко взглянет и вздохнет с облегчением: «Слава богу, опять ручейки… А я-то думала, что по ручьям уберусь от вас. Но, видно, еще задержалася…» Но умирать теперь нам совсем некогда. В огороде начались работы, и это мое с бабушкой дело. А матери теперь не до нас. Ее пригласили вести литературу в сельскохозяйственный техникум. Его эвакуировали в нашу Утятку на время. После войны он снова вернулся в Курган — на прежнее место.
Конечно, техникум — большие обязанности. И я не знаю, как мать не падала от усталости, ведь работала в трех местах, на трех стульях сидела: техникум, школа, председатель сельского Совета. Я ее дома почти не вижу, даже выходных дней у ней не бывает. Какие же в войну выходные? Но мы уж с бабушкой привыкли. Да и соседи нас не бросали. Особенно Павел Васильевич Волков. Он любил нашу семью давно. И помогал всем, чем мог. Часто и рыбой по весне угощал: окуньками, карасиками. Часто и сам заходил, и это для бабушки как утешение. Ей же надо было отвлекать себя, цепляться за жизнь. А Павел Васильевич был большой говорун… Ох, Федор, я, пожалуй, не вытерплю и напишу об этом подробней — к тому же я по-сыновьи любил этого человека. И он платил тем же… Вот и получалась любовь за любовь.
Как сейчас вижу и слышу: еще утро раннее, еще Манька лежит в пригоне — и вдруг стук в окно. Осторожный, вежливый, с перерывами, как будто голубок залетел или котенок бьет лапой. Выйдет на стук бабушка, а там уж — сосед, в руках — блюдо: «Вот на ушку вам, Катерина Егоровна, сильно добры будут караси». А бабушка начнет поначалу отказываться: «Не нужно, не нужно, своей семье понеси». А он головой закрутит, прищурится: «Да кто от рыбы отказывается! Вот помру, так хоть вспомните…» А у самого глаза снова веселые, хитрые — это я, мол, так болтаю, на себя наговариваю. А я еще, мол, поживу, поболтаюсь на белом свете…
Он и днем иногда приворачивал. Ну вот — зайдет, бывало, покряхтит, повздыхает возле порога, потом осторожно придвинет стул. Как будто впервые зашел, как будто еще надо знакомиться. Но бабушка уже знает, что он ждет приглашения, и сразу говорит ему приветливым голосом:
— Проходи в передний угол, Павел Васильевич. Располагайся, как дома. Беседуй… Мы же с вами, считай, что одна семья. Вот и Виктор, поглядишь, от вас не уходит. Только што не ночует… — У бабушки глаза веселеют, сжимаются в ниточку, и сосед тоже веселый.
— А мы и ночевать пустим, не заругаемся. Внучок-то у тебя послухмянной. Пошли в воду — и пойдет, хоть бы хоба. Покажи на дерево, он полезет на дерево… — И гость смеется, глазки блестят.
— Ему бы, парню-то вашему, хорошо бы попасть в Москву. Там бы живо образовался.
— Куда попасть? — переспрашивает бабушка, а сама, конечно, знает, куда клонит старик. И я тоже знаю, догадываюсь. Так и есть, сосед продолжает:
— Хорошо бы в Москву-то, а?
Я молчу, а у бабушки не хватает терпения: