Письма к сыну
Шрифт:
Да, ровно семь дней назад мы их встречали. Стоял мороз, а сверху, с неба, падали мертвые, застывшие птицы. Теперь уж, Федор, таких морозов не будет, и такого горя тоже не будет… А потом на дороге показался автобус. Он шел медленно, почти крадучись, еле-еле пробивая сугробы. И вот открылась дверка, и в проеме показалась наш директор школы Варвара Степановна Иванова. Вид у нее был уставший, замученный. И лицо стало почерневшее, незнакомое, как будто задымило его, обсыпало сажей. Что поделаешь — от Кургана до нашей Утятки они добирались восемь часов. Это сорок-то километров. Но дороги не было, ехали по сугробам…
А потом показались и ребятишки. Некоторых выносили прямо на руках — пугливые несчастные глаза, серые щеки. Много было больных, покалеченных. Блокада сделала свое дело. Да и дорога вышла тяжелая: от Ленинграда до Кургана эшелон шел около месяца. Вагоны были продувные, холодные. Особенно страдали самые маленькие. И у нас отойдут ли, согреются?..
И вот уже отошли душой, отогрелись. А Вовка Адалечкин уже смешит целый класс. Ему само лицо помогает нас потешать. Оно у него узенькое, продолговатое. А верхняя губа всегда оттопырена — и наголе все передние зубы. Он очень-очень похож на хорька, а еще сильнее — на зайца. Но заяц трусливый, а этот — смелый, веселый. Вот он смахнул мокрой тряпкой свои рисунки и начал быстро-быстро водить мелком.
— Прямой наводкой пали!..
И тут вмешалась наша учительница Павла Михайловна:
— Адалечкин, успокойся…
— Я по немцам стреляю!
В классе кто-то хихикнул, но Вовка сжал губы и увел в сторону подбородок. Но он не подчинился — только задергался, и щеки стали белые-белые, меловые…
— Вова, Вова, ты заболел?
— Я по немцам стреляю! — опять крикнул Адалечкин и стал стучать кулаком по доске. На стук прибежал наш колхозный конюх Карпей Васильевич. Я видел, как он осторожно подошел к Вовке Адалечкину и тихо прижал мальчишку к груди. И Вовка сразу затих, как будто заснул. А Карпей Васильевич что-то шептал ему, наговаривал, а правой рукой гладил его по плечу. Наша учительница встала рядом с ним, видно, хотела что-то сказать. Но старик замотал головой:
— Потом, потом. Не видишь, что ли, как его разожгло…
Павла Михайловна отошла к окну, потом медленно-медленно повернула лицо:
— Ребята, мы должны очень любить наших новеньких… Они много пережили, они потеряли здоровье… — Она еще хотела продолжать, но потом беспомощно махнула рукой. Глаза у нее были печальные, умоляющие, как будто пришла с похорон. И в это время раздался звонок. Он показался громким, внезапным, как выстрел. И Вовка сразу очнулся и как ни в чем не бывало побежал в коридор. И мы сразу следом — ведь нам интересно. Но Вовка нас не замечает, а подбегает сразу к Лидочке Костиковой. Мы ее видим уже неделю, но привыкнуть не можем… Она такая исхудавшая, жалкая. Позвоночник у нее изуродован — то ли пуля, то ли контузия. А в глазах все время прыгают чертики, и кажется: она зла на весь свет. Вот они стоят рядом и шепчутся. Два маленьких заговорщика. Вовка дает ей какое-то задание — и Лидочка кивает головой, соглашается. Скажу сразу об этом задании — Вовка просит насыпать в питьевой бачок бертолетовой соли. Мы об этом, конечно, не знали, не догадывались. Потому и пили без всякого опасения. Раз стоит вода — почему бы не пить… И вот прошел час, может, меньше — и начался ад. В животе — прямо огонь, и он готов спалить заживо. И на следующий день пришла та же казнь — желудок лезет в горло, и нет спасенья. Один Адалечкин не болеет. Это его и выдало… Как они были изобретательны! И как несчастны!..
А через несколько дней мы узнали, что все родные у Лиды и Вовки погибли. Никого не осталось! Невозможно представить. Вот почему, наверное, и мстили нам наши новенькие… За то, что мы не слышали свиста бомб, за то, что жили мы так далеко-далеко от войны… И за то, что у нас были целы и руки и ноги. Ведь многие из ленинградских приехали уже покалеченные. А вот у Бореньки Смирнова не было сразу обеих ног.
Эх, Боренька, Боренька, печальная ты душа. Я ведь о тебе уже начал рассказывать несколько дней назад. Начал, да не докончил, потому что пожалел тебя, сын. Это же горе одно — наш Боренька, одна темная ночь… Но больше всех он привязался ко мне. Почему так — я не знаю, и зачем это знать? Если любит — плати ему тем же. И я относился к нему, как к брату. И скоро мы забросили ту смешную тележку — я таскал его на руках. Куда скажет — туда и тащу. Я стараюсь все время бегом, мы всегда с ним куда-то спешили, опаздывали. Я и сейчас слышу на груди Боренькино дыхание. Оно горячее, запаленное, и сердчишко стучит, как у галчонка, который из гнезда выпал. Раскачал ветер деревья — и выпал птенчик, ждет смерти. Но наш Боренька любил жизнь, ох, как он любил! А что такое жизнь наша: это бор утятский, и широкий Тобол, и наши луга за Тоболом, и озеро Акулинкино, и ближние пашни. И везде мы с Боренькой побываем. А когда устану со своей ношей — кто-нибудь подвезет. Тот же Карпей Васильевич на своей Серухе. Особенно за Боренькой он ухаживал. Постелет на телегу свежего кошенца, а сверху еще мягкую кошму, и мы сидим, как на троне. Карпей песенку напевает: «Сербиянка, сербия-ан, а я парень-хулиган… Но-но, милая, че ты худо шагаешь?» И вот уж кнутик вверху, и полетела телега по кочкам, а нам того и надо — нам весело, а кругом — простор и леса. А между берез — свободные коридоры, пустошки. А на пустошках — вишня, клубника: в войну же это главное угощение… А потом приходил сентябрь, мы садились за парту. А это, Федор, было самое счастливое время, а для меня-то особенно: теперь каждый день я видел Натку Долинскую. Уж полгода она с нами, а никак не привыкнем. Такая она красивая, умная, большеглазая. Чего тут, не нам, конечно, чета, мы ее недостойны. И все это чувствовали, все понимали… Как сейчас вижу: открывается классная дверь и появляется Натка. Она стоит на пороге, точно чего-то ждет. И сразу в классе все замирает, смолкает. И такая тишина везде, как перед сильным дождем. Но вот на небе что-то потемнело и что-то расширилось — и вдруг грянул гром да такой сильный, пронзительный, даже больно в ушах. А потом еще гром, и еще, но ты все равно не веришь, ты сомневаешься — как же так? Ведь минуту назад была тишина?.. Так и мы, так и у нас: мы смотрим на Натку и не верим своим глазам — неужели она к нам пришла? Неужели?.. А что, сын, это правда, так бывает, у всех. Разве можно привыкнуть к чуду, разве можно его понять?..
И вот пролетело снова полгода, и только теперь мы поверили, что Натка учится с нами, что можно даже заверить с ней, можно даже потрогать косички. Да, потрогать, чтобы поверить, что это не сон. Ведь такие лица, такие глаза, такие волосы бывают только во сне. Их нельзя описать, их и представить нельзя. Одним словом, чудо…
И вот однажды закончилось чудо — в конце войны Долинские уехали в Ленинград. Я не помню тот день, потому что все взяло горе. И никого не хотелось видеть, даже мать с бабушкой не хотелось. И чтоб ни с кем не встречаться, я спрятался в пригон у коровы. Да что уж там спрятался… Я просто упал на сухое сено и разрыдался. Я стонал и вытирал слезы, но они не кончались. А потом сделалось еще хуже, больнее. Да что говорить — мне уж жить не хотелось, я себя ненавидел. И чтоб прекратить эту боль, стал биться затылком о жерди. Мне хотелось убить себя, и чтоб сейчас же, немедленно, и чтоб потом за гробом моим пошла бы вся школа. И чтобы Натка об этом узнала и стала бы лить слезы и проклинать себя, не прощать из-за того, что бросила нас, что уехала… Корова громко дышала, а я бился о жерди. Но смерть обходила меня — только напугалась корова. Она стала громко мычать, поднимать рога и потом наклонилась ко мне и начала облизывать щеки. Язык у ней был твердый, шершавый. И тут дошло наконец
до меня, осенило — если, мол, Натка уехала, бросила, значит, и все они, ленинградцы, скоро уедут. Уедут, бросят нашу Утятку, уедут! И опять стало горько, невыносимо. И опять из глаз — слезы. Хорошо, хоть никто не видел. Совсем распустил себя, как девчонка… И опять надо мной задышала наша Манька, стала водить рогами, наверно, жалела меня, ну конечно, жалела. И я уже тоже жалел себя, про себя бормотал, разговаривал: никому, мол, ты не нужен, совсем никому, такой одинокий, голодный всегда, такой обездоленный… Вот они уедут скоро, а ты останешься… И ты навсегда здесь останешься — в этой проклятой голодной деревне, в этих сугробах… И сиротство твое тоже останется. Судьба наградила нас уже двумя похоронками — пришли на моего отца и на дядю Женю, родного брата матери… Он погиб там, откуда приехали наши, блокадные. Под Ленинградом нашла его пуля. И теперь нам некого уже ждать. Совсем некого…. А потом вдруг пришло забытье. Очнулся я от голоса бабушки. Она сидела рядом со мной и поругивала корову: «Ну че ты, Манька, такая лямзя. Неуж не видишь, как парень-то наш убивается? Да че же такое с ним, почему?.. Да ты бы хоть, внучок, мне намекнул…» — Это уже ко мне обращается, это ко мне идет ее голосок. И этот медленный голосок как награда…Но самый лучший голос из всех был все же у Вали Руденко. Как сейчас вижу: вечер, горит лампа-семилинейка. Мы сидим в классе, притихли. Из интерната принесли материал — голубые, зеленые лоскуточки. Вот из них мы и нарезаем носовые платки, шьем кисеты. Тут же сооружаем посылку. Она получилась на славу. Местные — деревенские — принесли несколько пар вязаных носков, рукавичек. В эти рукавички вкладывали свои письма-послания — «дорогому бойцу на память…». Здесь же ребята-художники выпускали бюллетень «Все для фронта». В нем мы печатали разные новости: писали об успеваемости за неделю, и о сдаче металлолома, и о делах тимуровских, и о нашей помощи родному колхозу…
В посылки мы часто вкладывали и сухую морковку, и семечки, пощелкай, мол, далекий боец, наш утятский подсолнух… И вот уж в лампе керосин выгорел, и фитилек стал дымить, колебаться, а мы все не расходимся. И вот в наступившей тишине начинается песня. Она берет прямо за душу, и ты уж не можешь вырваться из этого плена, да и зачем?.. Ведь тебе так хорошо, так чудесно, только немного печально. У Вали Руденко был удивительный голос, только все же печальный. И так бывает всегда. Я уж давно, сын, заметил, что самый хороший, замечательный голос, о чем бы он ни пел, о чем бы ни рассказывал в своей песне, всегда оставляет после себя печаль и какую-то тайну. И разгадать это совсем невозможно. Наверное, не знает ее и сам певец — просто тайна эта в самой крови его, в его дыхании, в самой жизни его — в судьбе… Как-то сразу после войны в наш Курган приезжал Сергей Лемешев. Я был на этом концерте, слушал это пение, но лучше б не был, лучше б не слушал… Помню: после этого концерта в моем городе все вокруг изменилось. Я шел тогда домой и не узнавал своих улиц и переулков. Все стало каким-то маленьким, низеньким, каким-то даже горестным и сиротским. И своя личная жизнь тоже почему-то сжалась и потускнела. И сразу же поселились в душу вопросы: «Ну почему ты сам такой маленький, бесталанный? Да и зачем ты вообще родился на белый свет? Для чего?..» И было так горько, хоть накладывай на себя руки. Но все равно, когда прошел этот внезапный порыв, захотелось сделаться другим, совсем другим человеком…
Так же душевно, так же пронзительно пела Валя Руденко. В ее голосе тоже была печаль. Наверно, Валя тосковала о доме — о Ленинграде, о своих близких, которых разметала блокада, тосковала о всей своей жизни, которая начиналась в таком горе, в мучениях… И все же печаль длилась недолго. Сквозь нее пробивалась надежда — особенно тогда, когда Валя начинала петь народные полтавские песни. И ее голос в это время уже не томился, не задыхался, а наоборот, звенел, поднимался все выше и выше. Нам казалось, что звенит колокольчик… Он и сейчас все еще звенит во мне долгим серебряным звоном. И на этом звоне — на этом колокольчике — можно бы и поставить точку в этом письме, но я все же продолжу. Да и виновато солнце. Уже осень, а его все равно много, слишком много. Вот и сейчас оно раскалило раму. Я нечаянно прикоснулся — и чуть не обжегся. И сразу досада — зачем столько тепла здешним людям? Хоть бы поделились с моими земляками. Этого тепла у нас никогда не хватает. Особенно мало его было в те военные зимы… Да, сын, таких зим уже не увидишь. Помню, в сорок третьем году весь февраль и март дули метели. И такие сильные, что заносило дома по самые крыши. И чтоб вырвать людей из дома, надо было сначала откопать дверь, потом сделать в снегу проходы, а потом уж только постучать в ставень: «Эй, живые кто, выходите!»
Но не все уже были живые. На моих глазах как-то доставили в интернат двух близнецов-девчонок. Они местные, из нашей деревни. Конечно же, наш интернат создали в первую очередь для приезжих, но в крайних случаях здесь принимали и деревенских. А близнецы — крайний случай. Девчонки были дочери колхозницы Феклы Поповой. Сама она уже умерла от истощения. А девчонки тоже — прямо скелетики. Но дыхание еще есть и глазенки моргают. Может, и повезет им — поправятся…
На моих глазах провезли однажды на санках старушку — мать колхозницы Екатерины Менщиковой. Гроба нет, тело прикрыто рогожкой. И одежды на теле нет — хорошо, что хоть нашлась рогожка. А то, что без гроба, это привычно. В деревне давно нет ни досок, ни дров, а в печки суют только мерзлый кизяк. А от него — один дым и чад… Ничего, перетерпим, говорят старики. На фронте, мол, еще хуже и тяжелее…
А с фронта идут одни похоронки. Только за несколько месяцев сколько их: погиб Александр Шевалдышев, а у его жены Антонины — пятеро ребятишек; погиб Дмитрий Луканин — в семье тоже пятеро малышей; погиб Кузьма Трубин, а его дети — Николай, Анна и Виктор, говорят, уже опухли с голоду и в доме — холодина. Выживут ли?.. Сгорел в танке Иван Репин, сгорел в самолете Яков Менщиков, умер от ран Новгородов Василий. Погиб Вася Казанцев, в школе, я слышал, его Белочкой дразнили. И вот подстрелили нашу Белочку, и не вернешь… Пришли похоронки и на Павла Грохотова, и на Алексея Мерзлеченцева. Не стало и Валерия Вырыпаева. Отец его, бывший фельдшер, не смог справиться с горем — повесился, кончил себя. Ушел ночью, в баню как будто помыться, и вот ждут-пождут его, а старик не выходит. Заглянули в предбанник, а он там висит на брючном ремне… И ни письма после себя, ни записки. Как хотите, мол, так и считайте… Принесли похоронную и на школьного математика Анатолия Петровича Макарова. Оставил сиротами четырех детей. Как их прокормить? Хорошо, что хоть в доме есть ружье. Жена учителя Анастасия Михайловна стреляет из ружья ворон и сорок. Это для семьи — основное питание. Сидишь, бывало, дома и вдруг под самыми окнами — хлоп! Ружье — не ружье, даже страшно. А бабушка моя только вздохнет и головой покачает: «Еще одной вороны на свете нет. А ведь тоже была живая душа. Ничего, Анастасия Михайловна, вот январь одолеем, а там уж полегче. И морозы, может, убавятся…» — Это бабушка обращалась к хозяйке ружья, но та ее, конечно, не слышала.