Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Письма о поэзии. (Статьи и эссе)
Шрифт:

Сейчас я с новым любопытством рассматриваю эту незатейливую сценку, в которой приняли участие три поэта – старик, умерший, что-то через год после этого вечера, тридцатилетняя красавица, согретая славой, ушедшая из жизни в 2010, зимой, несколько дней назад, и молодой человек, которому море, как он думал, было по колено, а о том, что оно может сомкнуться над его головой волной мутной и свинцовой, тогда не было даже и приблизительных мыслей. Три поэта. И у каждого – своя собственная истина, поэтическая и человеческая. Иногда я думаю, о чем говорит мне тот вечер? Для чего он нам всем был дан? Где был его смысл, а то, что он был, я это чувствую не при помощи интеллекта.

Наверное, он был дан для того, чтобы ощутить эту природную тишину молчания. Это – прежде всего. Прекрасную тишину, исходящую от затворенного и одновременно открытого на все стороны света поэта, словно он дерево или камень под дождем.

Но и это не все. Сейчас я вижу, что ни в ком из нас не было истины. Она таилась между нами, как невидимый центр карусели, как глазок тюремной камеры, как Пушкинская окружность, полная пустоты, из которой могли вырасти все арабские цифры, считывающие бесконечность мира. Я сейчас только и делаю, пока пишу, что ловлю эту истину, этого мартовского зайца, этого братца-кролика, который, невидимый, скачет по паркету, освещенному низкой лампой со стола с поблескивающим золотой гранью фужером. И заяц все скачет, все вприпрыжку, все туда-сюда, меняет местоположение, играет в прятки как Святой Дух в очерке О. М. о Скрябине, пока, наконец, ни придает всей этой картинке небывалую глубину, не сводимую ни к словам, ни к датам, ни к умозаключениям. Знаете, далеко не в каждой компании этот заяц, этот Дух Святой появляется, чтобы удостоверить бесконечную жизнь пустяшного, казалось бы, эпизода. Мы же его – приманили.

Странно, но больше мы не встречались. И почему-то это заключение наполняет меня сегодня сильной и ясной радостью. Потому, наверное, что там, где героем является жизнь, а не наши собственные персоны, пропадает слащавость развития сюжета, его просто не нужно развивать, потому что все истории про нас – ложь, кроме, конечно, их отдельных мгновений.

Простые формы в пространстве сложной иллюзии

Когда я вчера читал на вечере свои стихи, во время чтения я вдруг почувствовал, что не хочу больше произносить слова, или, во всяком случае, произносить их так, как раньше. Я видел, как они написаны, как они выражены – как сломанная кость, или плечо монгольфьера, которое у него одно со всех сторон и которое всегда – единственное; как серебряный тычок, наконец, но не как терминологические носители смыслов, создающие пеструю ткань повествования, в которой для меня теперь оказалось непристойно много слов. Поэтому мне хотелось эти короткие строки стихотворения или промычать, или пролаять, или шлепнуть при помощи интонации, как шлепается вода о камень. Не зря героем стихотворения был святой с песьей головой – Христофор, к моменту своего обращения не знакомый ни с речью, ни с языком, а воющий, лающий, царапающийся и скулящий.

Нас морочат описательные конструкции. Они – врут. И если не хочешь врать, то надо выработать свой собственный язык, начиная с нуля. Описательные конструкции, коннотации, цитаты, проникают в речь из окружающей среды не только напрямую – в виде цитат, памяти о прочитанном, аллюзий, мифологии, окружающей речевой среды со своими устоявшимися нормами – они проникают в сознание точно так же, как проникает радиация в кровь и плоть человека, бредущего по зараженной местности и ничего не подозревающего об этом, потому что там и птички поют, и ручеек журчит. А когда ему говорят, насколько он теперь болен, он улыбается и отвечает, что все это одни фантазии, потому что он чувствует себя замечательно, лучше чем когда либо. Описательная конструкция, попавшая тебе в кровь, превращает тебя в чужого по отношению к самому себе.

Хочешь быть замеченным – стань сам себе чужаком. Хочешь быть своим – откажись от себя. От своих костей, движения языка, от своего вдоха, хрипа, стона. От своей начальной плоти, одной со звездами и камнями.

Морочить друг друга с помощью описаний можно до бесконечности – неважно это описание общей теории поля или очередного финансового кризиса.

Накануне, в разговоре с Олегом Дарком, я сказал, что для меня на сегодня культя выражает руку намного мощнее и сильнее, чем сама рука. Потому что культя – это очень простая форма тычка, лба кашалота, бессловесного удара, на которую не способны пальцы – такие жеманные, такие холеные, такие способные сложиться в фигу или в фальшивый жест, скопированный с телеэкрана, накрасить ногти, выложить татуировку, надеть кольца, словом – делать то же самое, что делает современное стихотворение и, тем более, проза. Бывают великие исключения, когда рука держит равенство с культей – это руки «Едоков картофеля» Ван-Гога, это руки с некоторых ранних античных барельефов, это жесты кносской скульптуры, это руки моей бабушки, перетаскавшей и перемывшей много чего на своем непростом веку. Но большинство рук забыли о своей внутренней форме, о своей культе. И в этом они следуют за нашими, отягченными мыслями и чужими словесными

конструкциями роденовскими лбами, налившимися суховатым интеллектом, как ананас соком.

Если внутри тела нет торса, а внутри руки – культи – этих начальных простых форм – то остальные «наращения» превращаются во вранье. Они не вырастают сами из себя – они себе чужие, они – декаданс.

Малевич это понял и попытался найти неуничтожаемый «квант и атом» искусства, создав его из четырех черных углов, но сделал одну ошибку. Как и Сезанн, начавший с поиска простых форм, которые можно «вложить» внутрь пейзажа или натюрморта: конуса, шара, пирамиды, куба – как и Сезанн, он шел оттуда, откуда не ходит интуиция и красота – от интеллекта. И поэтому в итоге черный квадрат провалился. Ибо эта шоковая живопись, незаменимая для интеллектуальных комментариев, для конструктивного референтного круга, оказалось безразличной к тому, из чего состоит человек, птица, звезда – к жизни.

Перед «Едоками» в Амстердаме я внезапно заплакал. Потому что они сказали своей жизнью моей жизни одно их общее и тайное слово.

Простые формы не выходят из интеллекта. Их созидают природа и такие чувства как священный страх, благоговение, молитва. Это понял Гоген, который не стал подражать Сезанну и изобретать элементарные формы – он обратился к готовым: изваяниям туземных богов, жестам и движениям жителей островов. Он просто хорошо видел.

Эти простые формы появлялись в трагедии «Владимир Маяковский» с ее «человеками без глаза, человеками без головы», они появлялись у Рильке, медитирующего над нильским горшком, у Хлебникова, разговаривающего с жуком, подложив под голову дырявый сапог морехода, у Алексея Парщикова, посвящающего черьвю строки про «отрезок жути» и описывающего жужелку, у Вадима Месяца в его «варварских циклах», в тычке дзенского мастера, в словах – «вложи персты в Мои раны, Фома, и стань верующим», в каменной бабе, застывшей в лунном свете асканийской степи, выкрашенной с одной стороны неотчетливыми белилами, а в небе над ней, я помню, еще стояла красная, как рак, комета.

Дырка от бублика – судьба языка

Хочу сказать два слова о вещах едва уловимых. Хотя, честно говоря, от этих-то «едва уловимых вещей» и зависит разница между небом и землей, поэзией и имитацией, выгодой и совестью. И от них же – вернется ли Одиссей домой и напишет ли Гомер свою поэму, свою «точку отсчета» мировой поэзии, а Иоанн – Апокалипсис. Ладно…

Флоренский пишет, что имя является самой нежной, самой тонкой плотью личности. Дальше имени (тоньше имени) начинается то, что уловить уже никаким прибором нельзя. И еще он пишет об имени, что оно является формой внутренней организации вещей. С детства природа разговаривает с нами своими именами – волнами моря, запахом гниющих водорослей, лунным кругом, крышей, крытой толем, в молочных отблесках лунного света, деревом, чьи ветви помнят твои коленки и пальцы.

Мне могут сказать, что это сами вещи, а не имена, что с вещами, а не с именами я имел дело в детстве, но это не так. Имя встроено в вещь, или, вернее, можно было бы сказать, что вещь нарастает на свое имя, формируется вокруг него, как моллюск вокруг жемчужины, как человек вокруг импульса, бросившего некогда двоих в объятья друг дружке. Поэтому в детстве мы слышим имена вещей, просто видя, что вещи живы. Мы пока еще не знаем, что утратим эту способность и нам придется говорить о «форме внутренней организации» – имя и вещь тут одно. Вернее говоря, внутреннее вещи и ее внешнее – взаимозаменяемы, перетекают, играют, светятся, и детскому сознанию этот нераздельный танец внятен и обычен.

Большинство слов языка произошло от имен. Собственно, имя и предмет неразлучны, и их связь никуда не уходит из-за того, что мы взрослеем и перекачиваем все свои необъятные возможности, в том числе и интуитивную, в работу ограниченного интеллекта, в его даже часть, находящуюся за лобной костью. Западное слово «вербум» идет на операцию по превращению имени в значок охотней, чем восточное – логос. Но и логос может быть редуцирован до термина, из которого создаются современные, как они называются, «тексты». Это работа не с именами – с терминами, научными, стихотворными или административными. Хлебников, например, «тексты» не создавал, Рембо и его ученик Поль Клодель тоже.

Поскольку мир фрактален и голографичен, самоподобен во всех направлениях, то имя строится точно так же, как все живые вещи мира – оно состоит из той же нежной плоти – одной на имя и вещь, которую оно называет (оттого-то они и слеплены, сцеплены в танце), но не только из нее одной. У имени есть более сгущенная часть – материальная: акустическое звучание, двигающее язык, графема, двигающая руку, и, менее сгущенная, подобная дыханию матери неуловимая «нежная плоть», руах, смысловое дуновение. А дальше…

Поделиться с друзьями: