Письма туда и обратно
Шрифт:
«Не пугай. Не ты первая», — смеется, наверно, Чернышев.
«А кто еще?»
«Максимов. Грозился меня убить».
«Он? За что?».
«За то, что поселился в медпункте».
«Вот дурак! Это из-за Тоньки. Он ей прохода не дает, даже жениться предлагал, а со своей развестись. Убить тебя! Я его скорей сама убью!»
«Пожалей. У него ребенок».
Ладно, обещает она, пожалеет, так и быть. Но он сам, Санечка-москвич, пусть намотает себе на ус — или на бородку, такую шелковистую! — что с ней шутить опасно. Если бы он захотел, она бы вышла за него замуж сию секунду, не раздумывая!
«Нам и так хорошо», — банально отвечает Чернышев, слегка обеспокоенный, вероятно, такими таежными страстями-мордастями.
«Знаешь что! Если Тонька в тебя влюбилась, то от нее добра не жди. Отдай ей ключ и скажи спасибо. А сам
«Нет, не идет».
«Почему? Ну почему?»
«Да потому, что беспокоюсь о твоей репутации. Вся фактория заговорит».
«Пусть говорит! Пусть хоть заговорится! Про то, что живешь в медпункте, думаешь, не говорят?»
«Это другое дело. Я больной. Лечусь. Но оттуда я тоже уйду. Переберусь опять к Чирончину, да и на фактории буду бывать реже».
«Как реже? Не вздумай! Я тебя прошу, Санечка! Я без тебя изведусь! Я босиком побегу в тайгу!»
«Ну вот, привет. А что ты будешь делать, когда я вообще уеду? Побежишь босиком в Т.?»
«Нет, прилечу туда на самолете. Мне осталось совсем немного до окончания договора. Прилечу, устроюсь работать. И буду там вместе с тобой. Хочешь?»
«Посмотрим», — неопределенно отвечает Чернышев, не в силах устоять перед таким нажимом.
— Он сказал «посмотрим»! Он не сказал «нет», не сказал «пошла к черту», понимаете? Он мне обещал, что я буду с ним! Потом говорил, что вместе поедем в Москву летом! Сам говорил, я у него не выпрашивала, понимаете? — прокричит мне Терехова в одну из наших встреч. А я буду сидеть и записывать ее слова — не все, конечно, так, конспект, из которого, как видишь, Наташа, можно восстановить последовательность событий.
А затем из командировки возвращается Камышан. Она расскажет мне потом, что извелась в Т. Семинар медработников «среднего звена» отнял всего два дня. Потом было затяжное, мучительное ожидание в Доме приезжих и аэропорту. «Никогда домой так не тянуло», — скажет она, назвав домом нелюбимую факторию и служебное помещение, где живет. Но прилетела все-таки, опустилась на засыпанную снегом галечную отмель, услышала знакомый лай собак, хорканье оленей и сразу увидела, что среди встречающих Чернышева нет. Зато Егор Чирончин, разумеется, тут как тут, деятельный, расторопный, улыбающийся в предвкушении тех специфических гостинцев, которые его земляки неизменно привозят из неохваченного сухим законом окружного центра. Его отвела в сторону Камышан и спросила: «Где Саша?» — и заведующий Красным Чумом, шмыгая носом, отвечал, что Санька теперь, ешкин-мошкин, в интернате пропадает, букварь изучает!
Здесь же у самолета принимает невеликий почтовый груз Люба Слинкина, закутанная в теплую шаль так, что только узкое бледное лицо с замерзшим носиком выглядывает на волю. Камышан помогает ей поднести пачки многодневных газет и журналов, и пока они поднимаются от реки на высокий берег, узнает, что Чернышев недавно был на фактории, рацию ей опять починил, окна заклеил, где дуло, и журнал дежурств помог правильно оформить… «Шефство надо мной взял», — улыбается Люба, повторяя, видимо, слова Чернышева, но Камышан не до ее благодарных чувств, она спешит в медпункт. Он закрыт. Ключ лежит на верхней притолоке. В доме на столе записка: «Я в зимовье. Привет. С.». Печь холодная, давно не топленная, комнаты выстуженные. По многим приметам — невыгребенная зола в печке, пятно от пролитого чая на клеенке, больничные тапочки, брошенные как попало, небрежно накинутое покрывало на кровати, смятая подушка, пепельница на стуле у изголовья и журнал «Иностранная литература» — она определяет, что Саша ночевал здесь. Он спал в ее кровати, Саша, и, конечно, не мог не вспомнить ее в эти часы.
Однако что означают слова этого болтуна-сплетника Чирончина? Почему не прибежала, как обычно, встречать самолет ее подружка Терехова? Занята детьми? Больна?
Нет, Галочка Терехова не занята своими подопечными — они бесчинствуют после уроков в спальнях, и Галочка не больна — наоборот, посвежела и посветлела лицом. Она сидит на кухне и оживленно болтает с толстой поварихой, эвенкой Верой. «Ох, Тоня! Откуда ты? Что, разве самолет был? Я же тебе говорила, Вера, что что-то гудело! Здравствуй. С приездом! Ну как съездила?» — «Плохо». — «Плохо? Почему?» — «Потому что заждалась, вот почему. Всю душу вымотала». — «Ну и глупо! Я бы в окружном центре всю жизнь
жила!» — «То ты, а то я. Есть разница».Ты ждешь, наверно, Наташа, что сейчас произойдет бурное объяснение? Ничего подобного. Камышан и Тереховой понадобится еще больше месяца, чтобы воспитательница сказала медичке: «Ненавижу тебя» — а та ответила: «Убирайся, не то плохо будет!» А пока лишь неприязненная, сдержанная беседа в комнате Галочки.
«Это Саша угостил тебя „Стюардессой?“»
«Ага, он. Но не Саша, а Саня. Санечка. Я его так зову».
«Познакомились, значит?»
«Угу. А как же! Кто такого пропустит! А что? Нельзя?»
«Твое дело. Он давно ушел в тайгу?»
«Два дня назад. А что?»
«Да не штокай ты. Как он, не обморозился? Холода ужасные».
«Холода ужасные, ага. Санечка не обморозился. А ты хочешь, чтобы он в медпункте лежал?»
«И ты ляжешь, если с тобой что случится. Вот крем привезла. Польский. Возьмешь?»
«Ой, какой! Еще бы! Сколько стоит?»
«Спасибо стоит».
«Спасибо».
«Ладно, я пошла. Устала. Дом не топлен».
И все. Пока все. Странно, правда? Почему, например, Галочка Терехова не выполняет своего намерения поговорить с «подругой — не подругой» по душам, тем более, что Чернышев предоставил ей в этом смысле полную свободу? Почему Камышан, чьи мысли о Чернышеве стали наваждением и постоянной внутренней радостью, не спросит свою подружку со свойственной ей грубой прямотой: «Честно скажи, что между вами?» Почему?
— Я не верила, что он мог быть с ней, — скажет мне Терехова.
— Он был со мной. Я только это хотела знать, — объяснит Антонина Камышан.
В ночь после прилета Чернышев действительно с ней. Он приходит на факторию уже в темноте, весь заиндевелый, с оледеневшим лицом, и правит лыжи, наверно, на заманчивый огонек в угловом окне школы-интерната, но свет в медпункте заставляет его изменить направление. С грохотом, топоча подошвами застылых унтов, вваливается он в прихожую. «Огня! Во имя человеколюбия! Комнату и огня!» — кричит он, возможно, словами человека-невидимки Уэллса, появившегося в трактире местечка Айпинг. (Начитанный же малый!). Представляю, как встречает его Камышан. В ее отношении к нему в эти минуты должно появиться что-то неуловимо материнское, что-то такое чуткое и заботливое, что не всегда получают блудные сыновья. Он разут, раздет, обогрет, накормлен, напоен горячим чаем — все это быстро, споро и, может, даже молчаливо, потому что слова, ты знаешь, приберегаются на то время, когда ничто суетное не стоит между двумя. Но пришелец страшно устал. Тридцать километров по тайге и реке за световой день, глаза слипаются, губы не шевелятся — что ж, спи, Саша, спи. Мешать не буду.
Но она-то не спит! Она может прикоснуться к нему, убрать волосы с вспотевшего лба, поправить одеяло, смотреть на его лицо, усталое, осунувшееся в слабом свете керосиновой лампы, слушать его дыхание — и кто скажет, что это не самое полное чувство, какое она испытывает за всю свою жизнь, и кто осудит, если вдруг у нее мелькнет слабая надежда, тень надежды, почти неразличимая, что так вот может продолжаться долго, пусть не всю жизнь, но долго и постоянно: он спит и дышит рядом!
Это, наверно, не назовешь любовью. Ни ты, ни я не выжили бы на одностороннем чувстве, без той взаимности, которая поддерживает и окрыляет, как незримый воздушный поток, — но это тоже страсть, как ни крути, временами похожая на болевую гримасу, иная, конечно, чем у Галочки Тереховой, чьи притязания можно было бы назвать биологически простейшими, если бы — будем честны! — они не правили огромным большинством людей.
Ну, а Чернышев? Наверняка он понимает и ту, и другую, и третью; не туп же он и не омертвел в свои двадцать три настолько, что не отличает плач от смеха, добро от зла?
«О чем речь! — слышу я его голос. — Я искренен, Михайлов, искренен в своих чувствах и могу пройти любой детектор лжи. Разве я сказал кому-нибудь из них „люблю“? Разве обещал жениться? Разве сулил горы златые? Нет же! Я был лишь самим собой — дружелюбным, веселым и открытым. Мои помышления не планировались в злодейском одиночестве, не программировались на ЭВМ — я отвечал на чувство чувством. Я внес что-то новое в их жизнь — светлое и чистое, если уж на то пошло. И вот невезуха: меня оплакивают на кладбище родные и близкие. Сюда и подруги пришли, заметь! А кто бы стал горько переживать, если бы умер закоренелый мерзавец?»