Письма
Шрифт:
Что касается финансовых дел, то 150 фунтов годовых, предложенных мне женой, — сумма весьма ничтожная. Я рассчитывал хотя бы на 200 фунтов. Насколько я понимаю, жена мотивирует тем, что хочет выплатить за меня долг своему брату, м-ру Отто Ллойду, возвращая ему ежегодно 50 фунтов. Думаю, я имел бы эти 200 фунтов, если бы выплатил долг сам, и м-р Эйди со мной согласен. Но я не хочу придираться к условиям договора, хотя и не считаю их справедливыми. Согласно брачному контракту, наш доход составляет 1000 фунтов в год, после смерти матери миссис Уайльд он еще увеличится.
Что до моей пожизненной доли, я искренне надеюсь, что получу хотя бы половину ее. Жена не понимает, что если я переживу ее и дотяну до преклонного возраста, моим детям не очень-то приятно будет иметь несчастного отца, прозябающего в нищете и вынужденного просить их о помощи. Со всех точек зрения такое положение недопустимо. Если я переживу жену, мне хотелось бы, чтобы ничто не вынуждало меня беспокоить детей. Я надеялся, что хотя бы половина моей доли будет мне гарантирована, но был сбит с толку письмом мистера Харгроува, которое прилагаю. Что касается другой половины, то если бы ее удалось получить, у меня была бы возможность закрепить ее за детьми — это явилось бы доказательством моей любви к ним и искренней заботы об их благополучии в будущем.
Следует сказать, что жена навещала меня в Уондсвортской тюрьме и прислала в октябре очень нежное и трогательное письмо. Когда умерла моя мать, леди Уайльд, жена пожелала приехать сюда, чтобы самой сказать
Не будете ли Вы так любезны попросить м-ра Эйди сделать все возможное, чтобы увидеться здесь со мной. Мне многое надо с ним обсудить. Скажите ему также, что я отлично понимаю, что книги были подарком моего друга и издателя м-ра Хамфриза. Мистер Александер не имеет никаких прав на мою комедию «Веер леди Уиндермир» во Франции, но я рад, если он будет действовать в моих интересах.
Надеюсь, Вы позволите мне в заключение поблагодарить Вас за участие в моих сложных и деликатных делах. Это в значительной мере избавляет меня от тревог и огорчений, столь естественных в моем положении и усиливавшихся в результате резких и неприятных посланий м-ра Харгроува. Остаюсь искренне преданный Вам
Оскар Уайльд
147. «De Profundis» {154}
Лорду АЛЬФРЕДУ ДУГЛАСУ
Тюрьма Ее Величества, Рединг [январь — март 1897 г.]
Дорогой Бози, после долгого и бесплодного ожидания я решил написать тебе сам, и ради тебя и ради меня я не хочу вспоминать, что за два долгих года, проведенных в заключении, я не получил от тебя ни одной строчки, до меня не доходили ни послания, ни вести о тебе, кроме тех, что причиняли мне боль.
154
Настоящее письмо, которое Уайльд намеревался переслать адресату через Роберта Росса (см. письмо к Россу, № 148), было ему возвращено тюремным начальством, и Уайльд получил возможность отдать его Россу только после своего освобождения (см. введение к VII разделу сборника). Росс снял с письма две машинописные копии, отправив Дугласу одну из них. Дуглас позже утверждал, что письма этого никогда не получал. В 1905 году Росс опубликовал отрывки из письма (чуть менее его половины) под названием «De Profundis», воспроизведя в подзаголовке «Ep'istola: In Сагсеге et Vinculis» авторский вариант названия (см. письмо 148). Несколько более полный текст письма вошел в изданный им том «Избранных произведений» Уайльда (1908). Ни в одном из этих изданий имя Дугласа не фигурировало. В 1909 году Росс передал оригинал письма в Британский Музей, запретив выдавать его в течение пятидесяти лет. Вторая машинописная копия была передана Россом сыну Уайльда Вивиану Холланду, которую тот выпустил в свет в 1949 году, вновь под заголовком «De Profundis». Текст содержал, однако, несколько сот ошибок разного рода — как случайных, так и внесенных Россом «усовершенствований» (в основном смягчений того, что он полагал чрезмерными резкостями). Точный и полный текст письма Уайльда был впервые опубликован в изданном в 1962 году томе его «Писем».
Наша злополучная и несчастная дружба кончилась для меня гибелью и позором, но все же во мне часто пробуждается память о нашей прежней привязанности, и мне грустно даже подумать, что когда-нибудь ненависть, горечь и презрение займут в моем сердце место, принадлежавшее некогда любви; да и сам ты, я думаю, сердцем поймешь, что лучше было бы написать мне сюда, в тюремное одиночество, чем без разрешения публиковать мои письма или без спросу посвящать мне стихи, хотя мир ничего не узнает о том, в каких выражениях, полных горя или страсти, раскаяния или равнодушия, тебе вздумается отвечать мне или взывать ко мне.
Нет сомнения, что мое письмо, где мне придется писать о твоей и моей жизни, о прошлом и будущем, о радостях, принесших горе, и о горестях, которые, быть может, принесут отраду, глубоко уязвит твое тщеславие. Если так, то читай и перечитывай это письмо до тех пор, пока оно окончательно не убьет в тебе это тщеславие. Если же ты найдешь в нем какие-нибудь упреки, на твой взгляд незаслуженные, то вспомни, что надо быть благодарным за то, что есть еще привязанности, в которых обвинять человека несправедливо. И если хоть одна строка вызовет у тебя слезы — плачь, как плачем мы в тюрьме, где день предназначен для слез не меньше, чем ночь. Это единственное, что может спасти тебя. Но если ты снова бросишься жаловаться к своей матери, как жаловался на то, что я с презрением отозвался о тебе в письме к Робби, просить, чтобы она снова убаюкала тебя льстивыми утешениями и вернула тебя к прежнему высокомерию и самовлюбленности, ты погибнешь окончательно. Стоит тебе найти для себя хоть одно ложное оправдание, как ты сразу же найдешь еще сотню и останешься в точности таким же, как и прежде. Неужели ты все еще утверждаешь, как писал в письме к Робби, будто я «приписываю тебе недостойные намерения!». Да разве у тебя были хоть когда-нибудь в жизни какие-то намерения — у тебя были одни лишь прихоти. Намерение — это сознательное стремление. Ты скажешь, что «был слишком молод», когда началась наша дружба? Твой недостаток был не в том, что ты слишком мало знал о жизни, а в том, что ты знал чересчур много. Ты давно оставил позади утреннюю зарю отрочества, его нежное цветение, чистый ясный свет, радость неведения и ожиданий. Быстрыми, торопливыми стопами бежал ты от Романтизма к Реализму. Тебя тянуло в сточную канаву, к обитающим там тварям. Это и стало источником тех неприятностей, из-за которых ты обратился за помощью ко мне, а я так неразумно, по разумному мнению света, из жалости, по доброте взялся тебе помочь. Ты должен дочитать это письмо до конца, хотя каждое слово может стать для тебя раскаленным железом или скальпелем в руках хирурга, от которого дымится или кровоточит живая плоть. Помни, что не всякого, кого люди считают глупцом, считают глупцом и боги. Тот, кто ничего не ведает ни о законах и откровениях Искусства, ни о причудах и развитии Мысли, не знает ни величавости латинского стиха, ни сладкогласной эллинской напевности, ни итальянской скульптуры или сонетов елизаветинцев, может обладать самой просветленной мудростью. Истинный глупец, кого высмеивают и клеймят боги, — это тот, кто не познал самого себя. Я был таким слишком долго. Ты слишком долго был и остался таким. Пора с этим покончить. Не надо бояться. Самый большой порок — поверхностность. То, что понято, — оправдано. Помни также, что если тебе мучительно это читать, то мне еще мучительнее все это писать. Незримые Силы были очень добры к тебе. Они позволили тебе следить за причудливыми и трагическими ликами жизни, как следят за тенями в магическом кристалле. Голову Медузы, обращающую в камень живых людей, тебе было дано видеть лишь в зеркальной
глади. Сам ты разгуливаешь на свободе среди цветов. У меня же отняли весь прекрасный мир, изменчивый и многоцветный.Начну с того, что я жестоко виню себя. Сидя тут, в этой темной камере, в одежде узника, обесчещенный и разоренный, я виню только себя. В тревоге лихорадочных ночей, полных тоски, в бесконечном однообразии дней, полных боли, я виню себя, и только себя. Я виню себя в том, что позволил всецело овладеть моей жизнью неразумной дружбе — той дружбе, чьим основным содержанием никогда не было стремление создавать и созерцать прекрасное. С самого начала между нами пролегла слишком глубокая пропасть. Ты бездельничал в школе и [хуже чем бездельничал] в университете. Ты не понимал, что художник, особенно такой художник, как я, — то есть тот, чей успех в работе зависит от постоянного развития его индивидуальности, — что такой художник требует для совершенствования своего искусства созвучия в мыслях, интеллектуальной атмосферы, покоя, тишины, уединения. Ты восхищался моими произведениями, когда они были закончены, ты наслаждался блистательными успехами моих премьер и блистательными банкетами после них, ты гордился, и вполне естественно, близкой дружбой с таким прославленным писателем, но ты совершенно не понимал, какие условия необходимы для того, чтобы создать произведение искусства. Я не прибегаю к риторическим преувеличениям, я ни одним словом не грешу против истины, напоминая тебе, что за все то время, что мы пробыли вместе, я не написал ни единой строчки. В Токио, Горинге, в Лондоне или Флоренции — да где бы то ни было — моя жизнь была абсолютно бесплодной и нетворческой, пока ты был со мной рядом. К сожалению, должен сказать, что ты почти все время был рядом со мной.
Помню, как в сентябре 1893 года — выбираю один пример из многих — я снял квартиру исключительно для того, чтобы работать без помех, потому что я уже нарушил договор с Джоном Хейром {155} : я обещал написать для него пьесу, и он торопил меня. Целую неделю ты не появлялся. Мы — что совершенно естественно — разошлись в оценках художественных достоинств твоего перевода «Саломеи», и ты ограничился тем, что посылал мне глупые письма по этому поводу. За эту неделю я написал и отделал до мелочей первый акт «Идеального мужа», в том виде, как его потом ставили на сцене. На следующей неделе ты вернулся, и мне пришлось фактически прекратить работу. Каждое утро, ровно в половине двенадцатого, я приезжал на Сент-Джеймс-сквер, чтобы иметь возможность думать и писать без помех, хотя семья моя была на редкость тихой и спокойной. Но я напрасно старался. В двенадцать часов подъезжал твой экипаж, и ты сидел до половины второго, болтая и куря бесчисленные сигареты, пока не подходило время везти тебя завтракать в «Кафе-Рояль» или в «Беркли». Ленч, с обычными «возлияниями», длился до половины четвертого. Ты уезжал на час в клуб. К чаю ты являлся снова и сидел, пока не наступало время одеваться к обеду. Ты обедал со мной либо в «Савое», либо на Тайт-стрит. И расставались мы обычно далеко за полночь — полагалось завершить столь увлекательный день ужином у Виллиса. Так я жил все эти три месяца, изо дня в день, не считая тех четырех дней, когда ты уезжал за границу. И мне, разумеется, пришлось отправиться в Кале и доставить тебя домой. Для человека с моим характером и темпераментом это положение было и нелепым и трагическим.
155
Хейр, Джон (1844–1921) — английский актер и режиссер. Несмотря на договор с Уайльдом, отказался поставить «Идеального мужа», так как счел неудавшимся последний акт.
Должен же ты хоть теперь все это понять? Неужели ты и сейчас не видишь, что твое неумение оставаться в одиночестве, твои настойчивые притязания и посягательства на чужое время и внимание всех и каждого, твоя абсолютная неспособность сосредоточиться на каких-либо мыслях, несчастливое стечение обстоятельств, — хотелось бы считать, что это именно так, — из-за которого ты до сих пор не приобрел «оксфордский дух» в области интеллекта, не стал человеком, который умеет изящно играть идеями; ты только и умеешь, что навязывать свои мнения, — притом все твои интересы и вожделения влекли тебя к Жизни, а не к Искусству, все это было столь же пагубным для твоего культурного развития, как и для моей творческой работы? Когда я сравниваю нашу дружбу с тобой и мою дружбу с еще более молодыми людьми — с Джоном Греем {156} и Пьером Луисом, — мне становится стыдно. Моя настоящая, моя высшая жизнь — с ними и с такими, как они.
156
Грей, Джон (1866–1934) — английский поэт и драматург. В 1893 году выпустил сборник стихотворений «Серебряные знаки», оформленный Риккетсом и полностью оплаченный Уайльдом. В том же году, в соавторстве со своим другом Андре Раффаловичем (1864–1934), богатым выходцем из России (Уайльд пустил о нем шутку, что он приехал в Лондон, чтобы открыть у себя салон, но сумел открыть только салун. В отместку Раффаловичу удалось поссорить Уайльда с Греем), написал пьесу «Жантажисты», поставленную в театре Принца Уэльского. Существует предположение, что именно Грей послужил прототипом для образа Дориана Грея. В 1904 году им были изданы «Последние письма Обри Бердслея», адресованные Раффаловичу. В возрасте тридцати пяти лет Грей стал католическим священником и последние годы жизни провел в Эдинбурге, где на деньги Раффаловича специально для него была выстроена церковь св. Петра.
Я не стану сейчас говорить об ужасающих последствиях нашей с тобой дружбы. Я только думаю о том, какой она была, пока она еще длилась. Для моего интеллекта она была губительной. У тебя были начатки художественной натуры, но лишь в зародыше. Но я повстречал тебя либо слишком поздно, либо слишком рано, — сам не знаю, что вернее. Когда тебя не было, все у меня шло хорошо.
В начале декабря того же года, о котором я пишу, когда мне удалось убедить твою мать отправить тебя из Англии, я тут же снова собрал по кусочкам смятое и изорванное кружево моего воображения, взял свою жизнь в собственные руки и не только дописал оставшиеся три акта «Идеального мужа», но и задумал и почти закончил еще две совершенно несходные пьесы — «Флорентийскую трагедию» и «La Sainte Courtisane»! Как вдруг, нежданный и непрошенный, при обстоятельствах роковых, отнявших у меня всю радость, ты возвратился. Я уже не смог взяться за те два произведения, которые остались недоработанными. Невозможно было вернуть настроение, создавшее их. Теперь, опубликовав собственный сборник стихов, ты сможешь понять, что все, о чем я пишу, — чистая правда. Впрочем, поймешь ты или нет, все равно эта страшная правда угнездилась в самой сердцевине нашей дружбы. Твое присутствие было абсолютно гибельным для моего Искусства, и я безоговорочно виню себя за то, что позволял тебе постоянно становиться между мной и моим творчеством. Ты ничего не желал знать, ничего не мог понять, ничего не умел оценить по достоинству. Да я и не вправе был ждать этого от тебя. Все твои интересы были сосредоточены на твоих пиршествах и твоих прихотях. Ты всегда хотел только развлекаться, только и гнался за всякими удовольствиями — и обычными, и не совсем обычными. По своей натуре ты в них всегда нуждался или считал, что в данную минуту они тебе необходимы. Я должен был запретить тебе бывать у меня дома или в моем рабочем кабинете без особого приглашения. Я всецело беру на себя вину за эту слабость. Да это и была только слабость. Полчаса занятии Искусством всегда значили для меня больше, чем круглые сутки с тобой. В сущности, в любое время моей жизни ничто не имело ни малейшего значения по сравнению с Искусством. А для художника слабость граничит с преступлением, особенно когда эта слабость парализует воображение.