Письменный стол
Шрифт:
Но все эти удачи ничего не стоят перед образом отца — Александра Федоровича Луговского, в начале книги преподавателя Первой московской мужской гимназии, а после революции руководителя одной из первых загородных сельскохозяйственных школ–колоний. Читая страницы, посвящённые организации этой колонии, невольно начинаешь думать, что они незаменимы для будущего историка культуры нашей страны.
Характер Александра Федоровича Луговского надо рассматривать отдельно от всех других, потому что это характер героический, направленный на достижение, может быть, незаметной, но великой цели. И самое трогательное заключается в том, что, создавая эту школу–коммуну, он был смертельно больным человеком. Нельзя без глубокого волнения читать те страницы, когда он с маленькой Тусей ездит с отчётом в Москву. «…И вот мы идём с отцом по тёмной, заваленной снегом Москве. Пять шагов — остановка. Раскладываю скамейку, папа садится,
В краткой рецензии рассказать о фигуре отца невозможно. За необыкновенной простотой в жизни и работе чувствуются тонкость, доброта, честь, мужество. О них нет ни слова, но они не вызывают ни малейшего сомнения. Здесь мы касаемся одной из тайн художественной прозы.
Но какова же героиня этих воспоминаний? Психологи думают, что именно в детстве складываются те черты личности, которые, развиваясь, формируют сознание взрослого человека. Так вот эти черты названы в книге и говорят нам о многом. Восьмилетняя девочка задумывается о смерти. «Я вдруг поняла, что умру и меня не будет». Утаенное чувство, с которым не может справиться детская душа, преследует, страшит, отравляет жизнь. Но на похоронах подруги она не чувствует ни жалости к покойной, ни сочувствия, ни сострадания… Ее занимает совсем другое: «Я обратила внимание, что Люся Сироткина пришла за ручку с мамой и тётей и её белое платьице было подпоясано широкой чёрной муаровой лентой с большим бантом сзади. В саду было так хорошо и радостно, что если бы не Люсин чёрный кушак, я бы совсем успокоилась».
Беспощадность к самой себе — прямое доказательство достоверности всего, что рассказано в книге.
Но не только эти противоречивые, загадочные чувства терзают душу восьмилетней девочки, но и множество других, о которых можно открыто говорить с отцом или братом. Брата можно спросить: «Как в тебе заводятся стихи?»; или: «Как ты думаешь, меня возьмут замуж?» Отцу можно задать более серьёзные вопросы: «Чем трусость отличается от страха?»; или: «Надо ли всегда говорить правду?» На все эти вопросы она неизменно получает ясные, отчётливые ответы. Но как быть с вопросами, на которые ответить очень трудно или даже почти невозможно? Как быть, например, с пощёчиной, которую закатила ей добрая, терпеливая, любящая мать, когда она отказалась танцевать в венгерском костюме перед женой санаторного врача, которая сшила и подарила ей этот костюм? Оскорбление пробуждает все дурные черты, прежде глубоко таившиеся в детском сознании. «Именно с этого момента я начала выкраивать жизнь «по–своему». «По–своему» ухаживать за папой. «По–своему» закручивать в улитку свою чёлку; закалывая её английской булавкой на лбу. «По–своему» лезть в драку, да ещё со старшими». Впоследствии эти усилия «совершенствоваться в плохом» были оставлены. Но после пощёчины началась новая жизнь.
Т. Луговская не ставила перед собой педагогической задачи, но опытный педагог может многое почерпнуть в этих «психологических метаморфозах». Он задумался бы, например, над главой «Лежащая восьмёрка», которая, как с удивлением узнала десятилетняя девочка, служит обозначением бесконечности времени и пространства. «Бесконечность… Это слово, как на вожжах, потянуло за собой понимание, а вслед за пониманием — ужас. Он был совсем другой, чем ужас смерти, посетивший меня в раннем далёком детстве. Тогда был ужас конца — теперь был ужас перед отсутствием конца». Отрочество отравлено этой поверженной, лежащей восьмёркой. Она рисовала эту проклятую восьмёрку где попало, кружилась в ней, как белка в колесе, и, холодея, понимала, что она не имеет ни конца ни начала, что она замкнута, что она бесконечна. И это продолжалось долго. Всеми силами души надо было воспользоваться, чтобы не допускать своё сознание вплотную приближаться к понятию «бесконечность».
Я привёл этот пример, чтобы показать, как просыпались в этой юной душе первые признаки самопознания. Этих признаков много. Они, в сущности, составляют психологический фон этой книги.
Она кончается трагически. 3 мая 1925 года. Смерть отца. Гражданская панихида. Браг читает «Последнее напутствие» Блока. «Питал наизусть, с трудом вмещая свой рокочущий голос в полушёпот:
Боль проходит понемногу, Не навек она дана. Есть конец мятежным стонам. Злую муку и тревогу Побеждает тишина…»И мать, исполняя последнюю волю отца, поёт два его любимых романса… «Раздавайте себя, расставайте себя, не жалейте себя и умирайте достойно», — пела наша сорокавосьмилетняя овдовевшая мама, обязывая всех нас жить, как прожил жизнь отец».
Я рассказал об этой книге короче, чем мог бы. Это книга о детстве, но в ней отразилась вся жизнь. Вся необычайная жизнь, тщетно пытавшаяся притвориться обыкновенной.
НЕСКОЛЬКО ИНТЕРВЬЮ
ЧУВСТВО ПУТИ{«Вопросы литературы», 1982, А И. Беседу вела О. Новикова.}
— Сказано было однажды о важности чувства пути для художника. Вы начали шестьдесят лет назад с рассказа «Одиннадцатая аксиома», который понравился Горькому своей «озорной, затейливой — фантазией». А вот в журнале «Новый мир» недавно опубликована повесть «Верлиока», тоже фантастическая, тоже озорная и затейливая. Еще раз стало ясно, что сюжетная острота, гротескность, экспериментальность для Вас не дань молодости или моде, а важная грань литературной позиции, писательского пути. Но не менее закономерны были для Вас и любовь к психологической мотивировке, и поэтика документальной достоверности. Взаимопротиворечащие творческие тенденции у Вас, как можно заключить, не поглощают, а дополняют друг друга.
Каждый поворот творческой биографии непредсказуем, по писательский путь в целом — это система. Что определило Ваш путь?
— Если бы меня спросили, почему я, написав одну вещь, скажем, реалистический роман, берусь за другую, далёкую в жанровом отношении, — фантастический рассказ для детей или взрослых, — я ответил бы, что не обладаю знанием будущего и для меня самого подчас загадочны эти переходы. Но дни, несомненно, продиктованы тем внутренним чувством, которое можно назвать «чувством пути».
Возможно, что это чувство было издавна связано с инстинктивным желанием добра. Впоследствии, когда я перенёс немало серьёзных испытаний в моей литературной жизни, оно стало сознательным и целеустремлённым. Я, кажется, не мстителен, никогда никому не завидовал и рано привык ставить себя на место другого. Рассказать обо всём этом скрещении чувств можно, только охватив одним взглядом всю многолетнюю работу в целом. В моей жизни были переходы обдуманные, преследующие определённую цель. Так, после первого десятилетия работы, которое было отдано попыткам сказать нечто новое в русской литературе, я взялся за традиционный реалистический роман «Исполнение желаний». Конечно, переход этот, так же как и любой другой переход, подчас бессознательный, был продиктован соотнесённостью как со временем (в общем плане), так и с тем, что происходило в литературе. Нельзя писать, поставив перед собой лишь внешнюю задачу, хотя, может быть, для начинающего писателя это полезно. Пишешь не потому, что время заказывает тебе то или иное произведение, а потому, что тобою руководит внутреннее убеждение, что новая вещь будет шагом вперёд по отношению к старой.
Но и это далеко не исчерпывает «чувства пути». Это очень сложное чувство. Оно порождено не только заботой, иногда бессознательной, двигаться дальше, — оно бывает подсказано случайной встречей, литературным спором, фактом собственной биографии, событием в жизни друга, общественным или семейным событием.
Не думая о литературной последовательности своих произведений, я оставался самим собой.
Что помогало этому? Во–первых, моя ранняя самостоятельность в жизни, во–вторых, профессиональный интерес к людям, позволяющий мне сравнивать судьбы, оценивать их по–своему, отличать крупное, значительное от ничтожного, мелкого.
Стремление к намеченной цели воспитывает волю, и мне кажется, что нет другой профессии, в которой воля участвовала бы как решающий фактор. Не что иное, как воля, заставляет всматриваться в себя, находить в себе черты своих героев, бессчётное количество раз рисовать их в воображении и с равным вниманием слушать как свой внутренний голос, так и голос извне: судьбы, читателя, эпохи.
Вы правы, утверждая, что писательский путь в целом — это система. Но мне, как, может быть, многим писателям, трудно определить концепцию, которая лежит в основе этой системы. Вот для того, чтобы решить эту задачу, и нужна критика. Но не та критика, в которой писатель различает свой собственный пройденный этап, свои собственные представления об отношениях героев, о характерах, а та, в которой писатель находит нечто новое для себя, хотя бы рукопись была переписана восемь раз, как советовал Гоголь. Критика должна как бы раздвинуть, отбросить леса, ещё стоящие перед построенным домом, и войти в этот дом с собственным ключом, открывающим то, о чём автор подчас не имеет ни малейшего представления.