Планета грибов
Шрифт:
«А ты бы… хотел? – он переспросил шепотом – вдруг кто-нибудь услышит.
«Хотел, не хотел. Какая разница? А ты?»
«Нет, я бы нет, – затряс головой. – Это же навсегда. Не знаю… как в космос, на другую планету».
Марлен вынул бутылку. «Что касается ада… В этом говне нам даже ад не светит. Так, случайная нарака… Может, кто-то и выберется, но большинство… Дальше – только бардак, последовательная деградация. Знаешь такое слово: вырождение? – Налил до рисочки, поднял стакан. – Пью за тебя, наш путь!»
Он сидел, уставясь в пустое пространство, понимая: космос космосом, тут можно и поспорить, но в главном Марлен оказался прав. Может быть, и не вырождение – пожалуй, слишком жесткое слово, – но уж точно деградация – чудовищный
Из всех, с кем учился на потоке, Марлен был самым талантливым. Переводил немецких неоромантиков. Про себя всегда изумлялся: откуда он берет такие слова? Не вполне совпадающие с оригиналом, но в то же время звучащие как музыка. До боли, до сердечной тоски. Переводы Марлена ходили в самиздате. При жизни не опубликовал ни строчки. Зато потом… «Sic transit gloria mundi… Это у римлян. У нас все иначе: так приходит посмертная слава». Сам Марлен не застал. Говорили, спился. Довольно быстро и, главное, уже после перестройки. К тому времени их дружба давно рассохлась.
«Зачем я поддался? Надо было стоять на своем. Как они, которые преуспели. Создали себе имя». Опустив голову на руки, думал о том времени, когда дружил с Марленом. В сущности, это и было счастьем. Единственным – другого не знал.
Это и есть его главная печаль, мучительная грусть, стеснение духа: он, с юности любящий слово, остался в стороне. Не приобщился: «Господи, что? Что я мог сделать, если они меня отвергли… Даже Марлен…»
Марлен был вхож в любые компании. Одно время посещал какой-то тайный семинар. Собирались на квартире одной девицы: ее отец работал в Смольном. Марлен смеялся: самая безопасная хата, никто не заподозрит. Ждал, что пригласит. Положа руку на сердце, ревновал. В плохие минуты думалось: связавшись с другими, Марлен предает их братство, скрепленное цитатами из Макбета. Как-то раз даже намекнул. Марлен намек понял, но так и не пригласил. Потом и сам перестал ходить. Сказал: андеграунд – мура. Художественная самодеятельность. Нечего тратить время.
«Братство-то – братство…» Но тут, как во всем, что ни возьми: хоть лечение зубов, хоть историю, – тоже было свое расхождение. Их обоих влекла тайна Макбета, но все-таки по-разному. Марлена мучила кровавая подоплека. Его – нет. Думал о первенстве: мечтал стать первым среди равных. Если не король, то хотя бы Кавдорский тан, предсказанный болотными ведьмами…
Он садится на топчан, покрытый линялой попонкой. Полку, набитую старыми папками, освещают слабые солнечные лучи. Черновики и рукописи. Он вспоминает имена авторов: лет двадцать назад прикидывал, делал наброски. В папках, покрытых пылью, – его наследие. Когда-то казалось: поприще для будущих исследователей…
«Может, перебрать?..»
Поздно. Немецких писателей, давших миру великие книги, давно перевели.
Встает, чувствуя боль в затекших суставах. Подходит к столу.
Пишущая машинка пучится клавишами. За тридцать лет многие буквы стерлись. Он привык печатать вслепую. Но сегодня это не так-то просто. Что-то разладилось в голове. Будто разошлись контакты или клеммы, соединяющие его немецкий язык с русским. Слова, не соответствующие друг другу, бьются как рыбы. Еще немного – и совсем затихнут, заснут…
Сжав пальцы в кулак, он бьет по клавишам. Пишущая машинка охает. Одновременно, словно они связаны невидимыми проводками, гаснет настольная лампа.
Он выбирается из-за стола. Раздраженно щелкает выключателем.
Так и есть: электричество вырубили. Верхний свет тоже не горит.
«Да, на историю мы смотрели по-разному. А как иначе, если у Марлена была личная причина. Поэтому и спился, не выдержал, сошел с дистанции. Но у меня-то нет. Слава богу, мои родители – не филологи, не доктора наук. Простые люди, не имевшие отношения к истории. Работали на своем участке, выращивали
фрукты и овощи…»За окном сумерки.
«Вот тебе и поработал…» – подавляя досаду, он идет к окну. Покосившись на пишущую машинку, трет ушибленное место. Неприятное чувство: будто поднял руку на человека. Больше того – на женщину… —
«Подпишет, куда денется! В крайнем случае дам денег…» Выйдя из соседской калитки, шла, прикидывая на ходу: тысяч десять. Это – с гарантией. Хватило бы и пяти.
Думала: надо было действовать умнее. Спокойно, по-деловому. Я из правления. Меня направил председатель кооператива. Кто здесь собственник? Ах, вы? Надеюсь, документы в порядке? Будьте добры предъявить розовый бланк. Так, так… Позвольте, а где кадастровый план?.. Как – нет?! Разве вам не приходило уведомление? Выдержать паузу. Пускай прочувствует. Наконец, с горестным вздохом: хорошо, сделаем так. Сейчас вы подписываете документы, чтобы не стопорить общую процедуру, а на неделе – в правление… Наши люди иначе не привыкли. Дура. Завела про родителей…
Она чувствует боль в виске: женщина, одетая в ситцевое платье, единственная на всем свете, которая назвала ее доченькой, лежит на обочине… При лобовом столкновении советские жестянки разбиваются в хлам. Их владельцы – заведомые жертвы. «Я не виновата… Будь она моей матерью, ездила бы на приличной машине… Идиот. Позволил, чтобы убийцу освободили. Наш советский суд, самый справедливый в мире… Вот бы и поглядели, кто у нас тут хороший и справедливый. У меня бы точно присел, лет на пять. Это еще как минимум».
Ее родители тоже погибли. Но разве ей придет в голову рассказывать об этом первому встречному…
До вечера, когда приедут другие соседи, еще далеко. «Почитать или пообедать, доесть остатки грибов?» – мысль о грибах отзывается тошнотой. Может быть, ближе к ночи, когда станет прохладнее. Впрочем, на это надежды мало: такое впечатление, будто природу зашкалило.
Она ложится на диван, открывает книгу, которую отложила, чтобы сходить к соседям.
…1700… в одну-единственную горошину… Я не спрашиваю, с чьей подсказки наши враги пытаются протащить в науку эту «точную» цифру. Нам, советским людям, победившим фашистскую гидру в ее собственном логове, это и так понятно. Я спрашиваю: доколе нам терпеть происки врагов, прикинувшихся учеными? Разве это не наша святая обязанность – разоблачить? Они думали, им сойдет с рук. Нет, не сойдет. Мы не позволим прикрываться пустыми словами. Пусть разоблачатся, разденутся донага, предстанут перед нами во всей своей отвратительной наготе. В этом залог нашей грядущей победы – подлинной эволюции нашего общества и каждого отдельного человека! – последние слова оратора тонут в волне бурных аплодисментов…
Под набухшими веками плывет картинка: стол, покрытый красной скатертью… За столом – какие-то люди. Такое впечатление, будто уже видела: и этот зал, и кумачовую скатерть, и усатый портрет, украшающий задник сцены – под ним растянут транспарант. Буквы, написанные белой краской, дрожат и двоятся:
ЛУЧШИЙ ДРУГ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ДУШ.
Кумачовая тряпка, рожденная ее воображением, ежится, будто кто-то – может быть, враг, таящийся за сценой, – тянет ее на себя.
Она трясет головой: не только природа – кажется, она тоже сошла с ума. Ничего удивительного, от такой жары недолго и рехнуться.
«Может, все-таки съездить?.. Искупаюсь, полегчает. Или облиться под краном? Космополиты, биология…»
В юности она читала об этом: Ленинградское дело, разгром генетики… По рукам ходили запрещенные книги: кто хотел, мог узнать. Будь у нее сын, сумела бы объяснить: в те времена безродными космополитами называли евреев.
Она закрывает глаза. Последнее время она часто с ним разговаривает. Ее заместитель сказал бы: подсела на разговоры. Усмехнувшись, думает: «Ну и что? Некоторые вообще с кошками или с собаками…»