Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Плат Святой Вероники
Шрифт:

Однажды, когда ее спросили, не желает ли и она, как человек, столько лет проживший в Риме, поделиться своими мыслями и впечатлениями, она ответила: лучшему из всего, что она могла бы сказать по этому поводу, ее научила Жаннет, и ей хотелось бы, собственно, просто дать своим гостям совет хотя бы раз внимательно присмотреться к настоящей христианке.

Энцио, поддерживавший с Жаннет со времени своего затворничества, когда она заботилась о нем, шутливо-доверительные отношения, заявил, что высоко ценит этого маленького доброго домового, но до сих пор не замечал, чтобы она сказала что-либо новое о Церкви.

– А зачем ей это? – возразила бабушка с легкой иронией. – Она, как видите, со спокойной совестью может предоставить это атеистам, которые и сами прекрасно с этим справляются и говорят об этом, по крайней мере для своих потребностей, гораздо интереснее, чем верующие.

Мне были понятны чувства, выразившиеся в ее ответе, и сами по себе, и потому, что я тогда еще избегала любых напоминаний о моем собственном большом душевном разочаровании; охотнее всего я бы просто выходила из комнаты, как только начинались эти разговоры. Однако очень скоро я заметила, что довольно легко переношу их, и они не вызывают у меня никакого волнения и никаких воспоминаний. Ибо ничто не делает душу такой невосприимчивой и не наносит ей такого быстрого и сильного вреда, как возможность увидеть и услышать, что все те вещи, которые

надлежит выражать лишь стоя на коленях и в полном самоотвержении, оказывается, могут непрестанно выражаться без всякого коленопреклонения и самоотвержения. И все же, как вскоре выяснилось, я еще не преодолела свои воспоминания, и эта опасность пришла с другой стороны.

Именно тогда отношения между бабушкой и ее юным другом еще раз обрели, во всяком случае со стороны бабушки, ту особую сердечность с тихим оттенком разочарования, которого Энцио, вероятно, не чувствовал, а бабушка сознательно не желала замечать. Она в те дни вновь заключила перемирие с фактами, что отвечало ее жизненной позиции и, возможно, в какой-то мере ее тогдашнему состоянию, которое после болезненных волнений, связанных с тетушкой Эдель, вдвойне требовало радости и успокоенности в чем-либо ином. К тому же творение ее юного друга, теперь уже вполне обозримое, не оставляло больше сомнений в грандиозности замысла. Энцио окончательно преодолел максимализм и предвзятость своего поколения, определявшие те притязания и критерии, с которыми он прибыл в Рим. Боль и протест против этого города, способного смирить любую гордыню, бесследно растворились в его поэзии. Но адресованные современной эпохе проклятия, которыми столь бурно были отмечены его прежние стихи, смолкли: Энцио понял, что борьба против собственного времени, в сущности, тоже – время. При всей своей страстности его поэма заключала в себе какую-то необыкновенную, благородную непринужденность, какой-то почти торжественный покой, как будто челн его музы теперь и в самом деле покинул маленький космический залив, в котором до сих пор плавал, и вошел в безбрежные воды Вечного. Прежде всего, это проявилось в языке, совершенно очистившемся от всех «ужимок и прыжков», как бабушка называла вычурности, витиеватости и ядовитости, которыми Энцио так часто истязал свой прекрасный, выразительный язык. Широкие, вольные ритмы смирила усиливающаяся с каждым стихом внутренняя строгость, исключающая всякую возможность дерзкого своеволия, эгоцентрически-самонадеянных извержений голой силы. Этот язык и в самом деле заключал в себе что-то от величественно-равнодушного колыхания бескрайнего океана жизни.

Бабушка, как я уже сказала, не противилась больше воздействию этого творения. Правда, она не обольщала себя иллюзиями относительно пропасти, по-прежнему отделявшей сочинение ее друга от ее собственных убеждений и ее собственной любви к Риму, но благородная широта и живая доброта ее собственных взглядов на искусство все же в конечном счете позволяли ей самоотверженно признавать даже совершенно чуждое ей, если оно само по себе не лишено было величия и истинности. К тому же она была удивлена и тронута смирением и благопристойностью, которые Энцио продемонстрировал в своей поэме, и так как она уже рассталась с надеждой направить его ум и талант в иное русло, то стремилась теперь лишь к тому, чтобы обеспечить признание его поэзии такой, как она была.

Она устроила вечер, на котором Энцио должен был прочесть свою поэму перед специально для этого приглашенными гостями, и, занимаясь приготовлениями со всей энергией, какую только могла дать ей ее любовь к веселым собраниям знатоков и ценителей прекрасного, неутомимо старалась вызвать интерес к своему юному другу. К счастью, те из наших гостей, что прежде особенно часто страдали от резкости Энцио, уже уехали; таким образом, он был встречен без предвзятости, да и сам он теперь был настроен гораздо более доброжелательно, а с представителями старшего поколения вел себя непривычно почтительно; можно было даже подумать, что он переродился не только как поэт, но и как человек, хотя ничего подобного на самом деле не произошло. Но он чувствовал себя обязанным если не по отношению к гостям, то, во всяком случае, по отношению к своим стихам, ибо он любил их с почти детской нежностью, не имевшей, однако, ничего общего с тщеславием; в этом, напротив, было что-то трогательное и прекрасное. Я тогда часто думала, что его стихи, фигурально выражаясь – единственные «существа», к которым привязано его сердце. При этой мысли меня каждый раз охватывала такая глубокая печаль, какой я прежде никогда не испытывала в связи с Энцио. Я теперь гораздо сильнее страдала от нашего отчуждения; причина заключалась в том, что моя душа уже не была объята той небесной радостью и любовью, которая словно заставляла все вокруг излучать что-то настолько удивительно светлое, истинное и утешительное, что даже самые большие горести не могли омрачить этой картины. Моя потребность в Энцио теперь была гораздо сильнее, чем раньше, – она стала настолько острой, что я даже горечью переживаний о нем упивалась с жадностью, хотя и скрывала это. Я была уже не ребенок; во мне теперь временами, перед лицом равнодушия друга, рождалось нечто вроде гордости и робости, ничуть не уменьшавшие, однако, моей нежности к нему и никак не обнаруживаемые мною ради бабушки. Она, частью перемирия которой с фактами было и то, что она словно совершенно забыла о моих притязаниях на его дружбу, требовала от меня молча делать то же, только лишь для того, чтобы солнце в нашем доме не померкло, по крайней мере с одной стороны. Она придумала, чтобы я, после того как Энцио прочтет свое сочинение, преподнесла ему от имени всех присутствующих букет из ветвей римского лавра. Она любила устраивать художникам и поэтам подобные маленькие патетические чествования. Я предпочла бы, чтобы на сей раз виновник торжества принял букет из других рук, но в те дни мне было особенно трудно отказать бабушке в чем-либо, потому что я и ее любила тогда с нежностью, в которой из-за пустоты в моей душе была какая-то беспомощность.

Во время чтения я сидела на том самом месте, что и несколько месяцев назад, когда я встретилась взглядом с Энцио в венецианском зеркале. Тогда я выбрала это укромное место, чтобы он не видел меня, теперь же мне хотелось иметь возможность без помех рассматривать его самого, так как он тоже оказался почти на том же самом месте. Стоя на маленьком, украшенном комнатными растениями возвышении, он читал с естественной грацией и вдохновением; его прекрасный, глубокий, немного глуховатый голос удивительно гармонировал с мощными ритмами его поэмы. Лицо вновь, как тогда, в обрамлении матово-пестрых цветов зеркала, совсем рядом с моим, словно погружено было в звучание его голоса и его слов – да и вся фигура его, вся своевольность его образа как будто озарились внезапной вспышкой самоотречения и совершенно преобразили его суть. В нем появилось что-то абсолютно непохожее на то, чем он был до этого, и на то, чем были мы все; он показался мне далеким и одиноким в каком-то недостижимом и даже не совсем понятном для нас счастье, которое не имело ничего общего с тем, что мы могли предложить ему в качестве участия или восторга, – мне даже удалось представить себе, как он остался бы совершенно

равнодушным, если бы мы, напротив, не выразили ему никакого участия или восторга. Это впечатление было настолько сильным, что я вдруг перестала понимать, зачем, собственно говоря, мы здесь собрались: ведь, зная намерения бабушки, я до сих пор наивно полагала, что ради него. Я невольно вспомнила о его прозвище Король Энцио, которое мы ему дали, вспомнила, как однажды он в своих страданиях, отчаяниях и протестах и в самом деле представился мне пленным королем. Сегодня он не был пленным королем, он был просто королем: его не нужно было ни утешать, ни освобождать, ни славить; он казался мне властелином над вещами, в некой благородной и пламенной независимости от нас, от себя самого и даже от Рима – в голосе его, когда он произносил имя Вечного города, слышались странно-непривычная любовь, непередаваемая нежность и восторг, которых я никак от него не ожидала. Мне пришло в голову, что раньше я часто задавалась вопросом: быть может, он любит своими стихами, как другие любят сердцем? Но сегодня мне показалось, что он любит не стихами, а в стихах. Они были для него воздухом, которым вначале надлежало наполнить этот потрясающий город, чтобы покорить его, – город, величественный, устрашающий и прекрасный лик которого подавлял и унижал его и от которого он вновь и вновь бежал, малодушествуя или протестуя. Теперь он любил его сильнее и самозабвеннее, чем мы все! Ведь он любил его не так, как бабушка, – преображенным и освобожденным от тяжести, как удивительный символ земного величия и бессмертия, некий обобщенный образ человечества, возвышающий отдельную личность; он любил его именно таким, каким всегда видел, – со всеми его безднами и загадками, со всеми его попытками преодолеть самого себя; он любил его той удивительной, безболезненной любовью, доступной – я чувствовала это! – изо всех существ на земле лишь поэту, ему, которому не в силах помочь никто, ни один человек, ибо его сокровеннейшие судьбы свершаются не в сфере человеческого, а в царстве его поэзии, там, где они свободны от ужасного гнета реальной жизни, где все смятения и муки, даже самый чудовищный трагизм – не что иное, как безграничная ясность, неуязвимость и окрыляющее счастье!..

Все это опять вызвало во мне какую-то странную печаль и в то же время исполнило меня неким совершенно новым, возвышенным чувством по отношению к Энцио. До сих пор я любила его как брата и друга, иногда всего лишь как товарища, во всяком случае как равный равного; но сегодня он покорил меня. В нем было что-то поистине значительное, рождающее восторг, что-то превосходящее его самого, и это что-то как бы вдохнуло не только в творение, но и в самого автора огонь жизни и устремленность вверх, которых в нем до этого не чувствовалось. Впечатление, которое произвел на меня Энцио, было настолько сильным, что я совсем позабыла про чтение.

А чтец между тем приблизился к тому странному месту, к той поворотной точке, в которой поэма вдруг – совершенно неожиданно – обретает религиозное звучание. Видение за видением все стремительнее сменяли друг друга, пока наконец над длинной чередой образов и картин не воссиял фантастически прекрасной звездой священный Рим. Средоточием этой поэтической круговерти был ночной собор Святого Петра, но не такой, каким мы вместе с Энцио увидели его в ту ночь: сообразно с фантасмагоричностью произведения весь собор предстает у него как огромная дароносица, торжественно вознесенная над темным хаосом светского Рима. Однако это противопоставление длилось лишь мгновение, затем сияние хлынуло наружу из самого сердца загадочно-таинственной дароносицы и медленно, но неудержимо залило все вокруг. В мир как бы вошел некий новый принцип, некая таинственная действительность, чтобы проникнуть его голую призрачность, просветлить и упрочить его: сам Рим окружил жарко сияющей славой гигантскую дароносицу собора Святого Петра.

Следующие строфы подхватывают этот заключительный мотив: Рим – уже всемирная дароносица, торжественно вознесенная над всей землей. Открывается удивительное зрелище: свет ответствует свету и объемлет световое ядро. В недрах земли вспыхивает огнем кровь мучеников, экстазы святых отражаются во Вселенной. Мириады молитв кружатся, словно солнечные искры, вокруг главного света. Неземная любовь из миллионов сердец, алмазная арка нерушимой веры, руки милосердных, в благословляющем жесте воздетые руки Церкви – все эти отблески Божественного, излившегося в земной мир, вырываются на простор, преодолев все преграды, – Рим пылает, словно мистическая роза! Хаотические завихрения ее лепестков стремительно исчезают во вращающемся лоне света, пожирающем пространство за пространством; кажется, будто пламя реет сквозь петли необозримой, в миллион узлов, морской сети. Желтоватые, цвета слоновой кости обломки античности, несравненные чары искусства, параболическое мерцание земной вечности – все, все в этом городе вдруг слилось в некий могучий аккорд. Даже причудливейшие арабески мировой истории, все эти порождения страстей, эта вдвинутость друг в друга, нагроможденность друг на друга, разбросанность и раздробленность судеб и времен, духа и насилия, благородства и злодейства, пурпурные клочья великих войн и переселений народов, человеческое и нечеловеческое – ничего! Ничего, кроме одного сплошного, гигантского обрамления, предназначенного лишь для того, чтобы смиренно погрузить свои бездны в сияние Священного, – единственный и последний смысл всех вещей. На мгновение мир предстает в какой-то уже невыразимой одновременности всех вещей, словно свитый в некий всемогущий сгусток света в чудовищно огромном ореоле. Потом он исчезает, и уже нет ни сияния, ни зрящего его ока – есть один лишь ослепительный свет, с шипением несущийся в бесконечность!

В следующих далее строфах видение медленно возвращается, ощутимое вначале лишь с внешних краев, как будто легкое увядание света; на секунду вновь появляется ореол, но от него уже с головокружительной быстротой отщепляются отдельные стрелы-лучи. Вновь наплывают мотивы Страстной недели. Мученический венец медленно опускается на мир чудовищным бременем, и мир не выдерживает этой тяжести: призраки, лишенные собственного блеска в сиянии Священного, низвергаются в поистине бездонную тьму. Даже собор Святого Петра кажется вместилищем исполинских, бесплотных, но вместе с тем налитых страшной тяжестью теней, которые вытесняют последнюю крохотную искру Божественного, борющегося с ними из какой-то немыслимой дали. Потом раздается тихая, невыразимо трогательная жалоба – и поэма совершенно неожиданно обрывается…

Я неподвижно сидела на своем месте, держа на коленях лавровый букет. Крепкий, прохладный аромат листьев струился мне в лицо, но он не напоминал мне о миссии, связанной с этим букетом. Облик Энцио словно стер мое собственное впечатление, чего я, однако, почти не замечала; вернее, я сознавала это, но так, как если бы из этого впечатления извлекли сердце и погасили последнюю боль воспоминания о нем, – как будто эта боль, одетая в роскошную мантию поэмы, медленно, торжественно вела куда-то в глубину, туда, где кончаются все слезы, потому что там кончается сама действительность. Я совершенно отчетливо чувствовала это тихое умирание боли, я ощущала его как какое-то странное, глубокое, нежное растворение под воздействием могучей красоты поэзии. Я не шевелилась, словно заколдованная этим языком. Это был для меня самый первый миг абсолютной безболезненности после тетушкиного срыва.

Поделиться с друзьями: