Плат Святой Вероники
Шрифт:
Наконец бабушка жестом вывела меня из моего оцепенения и напомнила о данном мне поручении. И теперь оно показалось мне необыкновенным счастьем. Силы моей души, так долго подавляемые печалью, словно вдруг хлынули навстречу тому, кто их высвободил. Сердце мое громко стучало, когда я приблизилась к Энцио; в этот момент он заполнил его собой без остатка.
Гости уже окружили моего друга со всех сторон, но я не видела, чтобы он с кем-нибудь говорил. Безмолвно и вместе с тем словно звеня от счастья, стоял он перед нами в своей ослепительной юности; умное, отважное лицо его было странно мягким, трепетным и все еще пылало изнутри тем огнем, который разгорелся в нем во время чтения. Он принял от меня букет, но я не думаю, что он сознавал, из чьих рук он его получил. Он погрузил лицо в темную зелень лавровых веток; на меня еще раз пахнуло их прохладным, терпким, почти горьким ароматом.
– Ах, – вымолвил он, и в голосе его вновь прозвучал тот же непередаваемый восторг, что слышался в нем, когда он произносил имя Вечного города. –
– Нет, твоего королевства, – возразила я.
Он поднял глаза, и лишь теперь до его сознания дошло, кто перед ним стоит; в его светлых немецких глазах вспыхнул уже знакомый мне темный блеск. Он смотрел на меня так же, как тогда, несколько месяцев назад, только глубже, откровеннее, без всякого зеркала, глаза в глаза. И у меня вдруг появилось ощущение, будто я осталась с ним наедине – посреди всех этих людей, что заполнили бабушкин салон; вернее, как будто я вообще была не среди них и не здесь, а прямо в его королевстве, в его счастье, там, куда никто не может последовать за ним и куда я все же за ним последовала – одна из всех, беглянка, избавившаяся от страдания, исполненная блаженства, как и он сам!
Тем временем буря аплодисментов стихла; гости обсуждали отдельные стороны и смысл поэмы, и как это нередко случается, когда часть публики, оседлав своего любимого конька, навязывает остальным какую-нибудь тему, так и в тот раз – некоторые слушатели, воспользовавшись случаем, устремились к своей цели. Финал последней строфы тоже оказался неожиданным; было неясно, что же это – христианская идея Страстей Господних или знак того, что и это видение исчезнет, как исчезли все предыдущие. Так как незавершенная поэма не позволяла сделать окончательный вывод, то дискуссия вскоре приняла отвлеченный характер. Я не могу в точности воспроизвести ее развитие, поскольку была в те минуты все еще под впечатлением случившегося.
Вдруг я услышала, как кто-то назвал имя тетушки Эдель, о существовании которой я – тоже впервые за столько времени – совершенно позабыла. Звук ее имени коснулся моего счастья, словно легкий укол: я оглянулась в поисках ее почти против своей воли. Она сидела на некотором отдалении от меня в старинном зеленоватом гобеленовом кресле; лицо ее, тонкое, одухотворенное, собранное, выделялось на матовом фоне высокой спинки. Она беседовала с несколькими господами, умные лица которых рядом с ее лицом казались странно банальными. Вдруг она замолчала; похоже было, что кто-то из ее собеседников задал ей вопрос и она обдумывала ответ. Мягкий подбородок ее при этом как-то необычно выдвинулся вперед. Между тем собеседник повторил свой вопрос, и я смогла расслышать его. Речь шла, если выразиться просто и кратко, о «действительности религиозного объекта» – спрашивавший употребил именно это мертвое и пошлое выражение, и оно еще не раз повторялось в тот вечер.
Тетушка Эдель едва заметно вздрогнула.
– Но ведь Спаситель страдает ежечасно, – ответила она.
Слово «Спаситель» странно звучало в этом кругу: здесь всегда говорили только о безличном «Божественном». Несколько секунд никто из беседовавших не произносил ни слова; в других группах все тоже на мгновение смолкли. Потом вновь заговорил тот господин, который обратился к тетушке с вопросом.
– Стало быть, вы хотите сказать, что страдания в мире суть христианское доказательство существования Бога? Вы ведь это имели в виду? – спросил он.
Я затаив дыхание смотрела на тетушку. Она ответила не сразу.
– Я имела в виду непослушание, – произнесла она наконец, как бы немного запинаясь, но вполне определенно и очень тихо, почти таинственно.
При этом она выглядела в высшей мере странно, лицо ее напоминало маску; казалось, она говорит не по своей воле, словно кто-то вырывает у нее признания слово за словом. Однако, к моему удивлению, слова эти не произвели ни на кого особого впечатления; собеседники ее явно не знали, как к ним относиться, и разговор вскоре устремился в другое русло.
Позже, когда все ушли, бабушка спросила:
– Жаннет, если я не ошибаюсь, в Евангелии ведь где-то говорится о том, что Иисус сказал: «Я не принимаю свидетельство от человека»? [52]
Жаннет подтвердила это. Бабушка задумчиво произнесла:
– Я вспомнила об этом, когда Эдельгарт сказала о непослушании… Никто ее не понял.
«Это вовсе и не было свидетельство человека!» – вспыхнуло в моем сознании. При этом я испытала внезапный жуткий страх – как будто какая-то черная рука прямо в королевстве Энцио схватила мою руку и повела меня темной, ночной стороной великой, незримой действительности.
52
Ср.: «Есть другой, свидетельствующий о Мне, и Я знаю, что истинно то свидетельство, которое он свидетельствует о Мне; вы посылали к Иоанну, и он засвидетельствовал об истине. Впрочем, Я не от человека принимаю свидетельство, но говорю это для того, чтобы вы спаслись» (Иоанн, 5: 32-34).
В тот вечер мне опять, как когда-то в дни болезни, пришло в голову, что в соседней комнате с большого скорбного распятия над кроватью тетушки Эдель, должно быть, время от времени падают тяжелые, густые капли крови. Мне даже чудилось,
будто я отчетливо слышу звук их падения; тихо, размеренно, как монотонное тиканье часов, отсчитывали они бесконечную боль Того, о ком тетушка Эдель сказала: «Ведь Он страдает ежечасно …»Впоследствии я не могла заставить себя не наблюдать за ней, которую я, в сущности, совершенно не хотела замечать, с пристальным вниманием, стоившим мне самой немалых мук, ибо я при этом всегда надеялась найти нечто вроде опровержения тому странному впечатлению от тетушки Эдель. Вместо этого, однако, оно вновь и вновь подтверждалось, и в конце концов я уже не могла смотреть на эти подтверждения иначе как с ужасом и благоговением, так, словно в них открывается леденящая душу закономерность иного мира. И все это происходило с поразительной монотонностью, очень незаметно, почти незримо, но невероятно таинственно, даже жутковато. Результат моих наблюдений сводился к следующему: теологические и религиозные беседы тетушки Эдель всегда заключали в себе некое ядро, на которое все остальное содержание ложилось как бы легким, полупрозрачным покровом. Это остальное, произносимое непринужденно и беззаботно, было общепонятно и, возможно, даже интересно. Тетушка находила в этом некоторое развлечение и сама старалась придать беседе характер, позволяющий ей изъясняться подобным образом. Но потом с ней обычно по не совсем ясным для меня причинам происходила полная перемена: она, речь которой еще минуту назад была спокойной, сдержанной, но уверенной и для ее состояния даже приподнято-оживленной, начинала вдруг говорить отрывочно, тихо, загадочно, словно внутренне отступая перед своими собственными словами, но при этом покорно, как бы неумолимо безнадежно смирившись с тем, что ей необходимо так говорить. И лицо ее каждый раз неизменно – и именно так, как в тот вечер, – приобретало сходство с маской. Казалось, будто все слова ее суть загадочные, насильственно выдавленные признания, которые она делает, не выдержав глухой боли чего-то непостижимого. Но она всегда сама заводила эти разговоры, хотя и знала уже, как опасны они для нее, и в конце концов мне уже казалось почти невыносимым даже вполне безобидное начало этих бесед. Я то и дело испуганно взглядывала на других, но и они тоже вели себя каждый раз одинаково: похоже, никто ничего не замечал. Могло даже показаться, будто между ними существовала негласная договоренность о том, чтобы не замечать подобные мгновения, или – поскольку тетушка Эдель говорила очень тихо, как будто бы в сторону, – ее реплики просто не достигали их слуха. Впрочем, последнее едва ли могло быть верно, так как собеседники тетушки часто подхватывали ее слова, и это означало, что они прекрасно расслышали их. Но они всегда тотчас же как бы выпускали их из рук, словно удивленно и несколько разочарованно ощупав их содержание и не найдя в нем того, что ожидали обнаружить. Иногда мне казалось, будто все присутствующие, сами того не сознавая, играют в своего рода духовные жмурки или отгадывают загадки, не зная толком, что же именно надлежит отгадать.
Даже Энцио, несмотря на живое участие в происходящем, не отличался в этом смысле от остальных. Это было в высшей мере странно, но тоже, вероятно, объяснялось тем, что эти разговоры с тетушкой Эдель, в сущности, все больше отдаляли его от предмета, который он в них искал.
Единственным человеком, не признававшим правила «игры», была бабушка. Она, которая с самого начала противилась этим теологическим семинарам в своем салоне, теперь иногда совершенно открыто выступала против них. Ее неприятие простиралось так далеко, что временами ставило под угрозу их вновь установившиеся сердечные отношения с Энцио. Последний в те дни относился к тетушке с явным сочувствием и симпатией. Я помню, как он однажды выразил бабушке свое восхищение тем, что ее дочь при всех своих католических устремлениях все же сохранила независимость от Церкви. Раньше будто бы она всегда казалась ему чересчур нежной, трепетно-робкой, едва ли не болезненно-беспомощной личностью, а она вдруг проявила такую силу и решительность.
– А я полагаю, что лишь сильные и цельные личности способны отважиться на полную самоотдачу, – возразила бабушка. – Для истинного послушания необходима большая, внутренне свободная душа. Рабские натуры всегда стремятся ускользнуть от опасности, между тем как сильные характеры знают, что не могут утратить лучшей своей части.
– Ваша дочь не рабская натура, – с упреком ответил Энцио.
– Нет, конечно же нет, – торопливо подтвердила бабушка. – Но именно поэтому все, что она вам говорит, и есть ужасное самообличение. Вы просто не замечаете этого.
Последние слова бабушки показались мне необычайно странными. Тогда у меня все чаще появлялось ощущение, будто сквозь ее ясную, спокойную посюсторонность совершенно неожиданно проглядывает воспоминание о тех словах Жаннет, в которые она все же не верила. И в самом деле, этот пункт и для Жаннет был некоторое время источником тревоги. Позже она призналась мне: определенные молниеподобные мысли бабушки иногда открывали перед ней вероятность того, что та способна на прегрешения перед своей собственной душой. Однако потом она вновь и вновь высказывала убеждение в том, что бабушка, как бы далеко ни заходило ее понимание, в равной мере осталась далека от познания и сверхъестественного, и доестественного; здесь будто бы не было ничего, кроме глубокого проникновения в те вещи, которые доступнее именно для скромной твердости характера, нежели для ума и художественной интуиции.