Пленница
Шрифт:
Разумеется, моя любовь к Альбертине была не бессознательной любовью, до которой можно докатиться из-за слабоволия; правда, моя любовь была не только платонической: она утоляла позывы моей плоти, но она же отвечала и духовным моим запросам. Впрочем, с этой стороны я ее переоценивал. Альбертина не могла бы мне сообщить ничего из области, занимавшей мой ум, — она могла лишь произнести слова, которые возбуждали во мне сомнение по поводу ее действий; я старался припомнить, что именно она сказала, с каким видом, в какой момент, в ответ на чьи слова, возобновить в памяти всю сцену, весь диалог со мной, когда именно ей захотелось поехать к Вердюренам, после какого моего слова ее лицо приняло сердитое выражение. Речь шла об одном из важнейших для меня событий, а я не мог найти в себе силы, чтобы восстановить истину, воссоздать атмосферу и колорит. Разумеется, тревога, дойдя до той степени, когда она становится невыносимой, иной раз утихает в один вечер. Любимая девушка, чья истинная природа надолго погружала меня в раздумье, должна ехать на вечеринку, мы приглашены оба, моя подружка смотрит только на меня, говорит только со мной, я ее увожу, тревога моя рассеивается, и меня охватывает чувство такого полного, восстанавливающего силы покоя, который обволакивает иногда спящего крепким сном после долгого перехода. И, понятно, такой отдых стоит того, чтобы за него заплатить недешево. Но не проще ли не покупать тревогу, да еще по такой дорогой цене? Но ведь мы же отлично знаем, что, как бы ни были глубоки передышки, тревога пересилит их.
Альбертина напугала меня, сказав, что я поступил правильно, заявив, чтобы не навредить ей, что я не был ее любовником. «Да ведь вы и правда не были моим любовником», — добавила она. Я, в самом деле, не был ее любовником в полном смысле этого слова, но тогда, значит, всем, чем мы с ней занимались, она занималась со всеми мужчинами, по поводу которых она мне клялась, что она не была их любовницей? Пытаться узнать любой ценой, о чем Альбертина думает, кого она видела, кого она любит, — как странно, что я жертвовал всем ради утоления этой потребности! Ведь я испытывал ту же самую потребность знать о Жильберте: имена, факты, которые теперь мне совершенно безразличны! Я отдавал себе отчет, что действия Альбертины сами по себе уже не представляют для меня интереса. Любопытно, что первая любовь, ослабив сопротивляемость нашего сердца, прокладывает нам дорогу к другим увлечениям, но не снабжает нас хотя бы, приняв в расчет сходство симптомов и тяжелых переживаний, средством для того, чтобы от них излечиться. Да и так ли уж необходимо знать один какой-нибудь факт? Разве сначала не узнают о лжи в целом и о скрытности женщины, которой нужно что-то утаивать? Возможны ли ошибки? Женщины возводят молчание в добродетель, тогда как мы жаждем, чтобы они говорили. И мы чувствуем, что своего сообщника они заверили: «Я никогда ничего не рассказываю. Если что-нибудь становится известным, то не через меня, я никогда ничего не рассказываю».
Мужчины жертвуют состоянием, жизнью ради любимой женщины, а между тем они же отлично знают, что десять лет спустя, раньше или позже, они откажут ей в деньгах и предпочтут пожить подольше. К тому времени женщина оторвалась от нас, теперь она одна, теперь она — ничто. Нас связывает с любимой женщиной множество корней, бесчисленные нити, то есть воспоминание о вчерашнем вечере, надежды на завтрашнее утро, вся эта непрерывная вязь привычек, от которой мы никак не можем освободиться. Подобно скупцам, копящим из человеколюбия, мы представляем собой расточителей, мотающих из скупости, и не столько жертвуем своей жизнью любимой женщине, сколько всему, что ей удалось привязать к себе из наших часов, из наших дней, из всего того, рядом с чем жизнь еще не прожитая, жизнь, условно говоря, будущая, кажется нам жизнью более отдаленной, более отъединенной, менее интимной, в меньшей степени нашей. Надо во что бы то ни стало порвать эти путы, имеющие гораздо большее значение, чем она сама, но цель которых — создать в нас поминутные обязанности по отношению к ней: например, обязанность — не сметь оставлять ее одну из боязни, чтобы она не подумала о нас плохо, тогда как позднее мы на это отважимся, ибо, оторвавшись от нас, она перестанет быть нашей, а еще потому, что в действительности мы создаем обязанности (хотя бы они, в явном противоречии с истинным положением вещей, доводили нас до самоубийства) по отношению к самим себе.
Если б я не любил Альбертину (в чем я не был уверен), то в месте, которое она занимала около меня, не было бы ничего необычного: мы живем только с теми, кого не любим, кого заставляем жить с нами, только чтобы убить невыносимую любовь, идет ли речь о женщине, о стране или о женщине, заключающей в себе страну. Если у нас давно никого не было, мы очень боимся снова начать любить. С Альбертиной у меня до этого не дошло. Ее ложь, ее признания привели к тому, что я перестал добираться до истины. Ее ложь была беспрестанна, — она не довольствовалась тем, что лгала, как всякий человек, который уверен, что его любят, она лгала еще и потому, что была лгуньей от природы (говоря будто бы правду о тех или иных людях, она всякий раз высказывала противоположные мнения); между ее признаниями, редкими, отрывочными, оставались, поскольку они касались прошлого, большие промежутки, белые пятна, так что мне надо было все перечерчивать, а для этого сначала узнать ее жизнь.
Что касается настоящего, то тут — если только я правильно истолковывал вещие слова Франсуазы — Альбертина лгала не в особых случаях — тут все было ею создано из лжи, и «в один прекрасный день» мне бы открылось то, что будто бы знала Франсуаза, делавшая вид, что ей все известно, да только она не хотела со мной об этом толковать и о чем я не решался у нее спрашивать. К тому же во Франсуазе говорило, конечно, все то же чувство ревности, которое когда-то заставляло ее плести небылицы о Евлалии102, лишенные всякого правдоподобия, так что в них сразу можно было заподозрить клевету, а теперь нести ахинею, что бедная пленница (любившая женщин) готова выйти замуж за кого угодно, только не за того, кто напоминал бы ей меня. Если б это было так, то, несмотря на свою радиотелепатию, как Франсуаза могла бы об этом проведать? Конечно, рассказы Альбертины не могли внушить мне доверие, — они были так же разноречивы, как пестры цвета почти остановившегося волчка. С другой стороны, было ясно, что Франсуазой руководит главным образом злоба. Не проходило дня, чтобы я в отсутствие матери не выслушивал, набравшись терпения, что-нибудь вроде этого: «Конечно, вы человек добрый, и я всегда буду вам благодарна (это говорилось, вероятно, для того, чтобы я придумал ей какой-нибудь титул за ее благодарность), но только наш дом зачумлен с тех пор, как ваша доброта поселила здесь плутовство, с тех пор, как умный человек начал плясать под дудку такой глупой девицы, какой я сроду не видывала, с тех пор, как ваша тонкость обращения, ваша чистая душа, — в каждом поступке чувство собственного достоинства, — с тех пор, как такой по виду принц — да вы и есть принц — дозволил хозяйничать, втирать вам очки, а меня унижать, а ведь я сорок лет у вас живу, и кому дозволили? Распутной, самой что ни на есть грубой и низкой девчонке».
Франсуаза сердилась на Альбертину главным
образом за то, что она находится в подчинении у кого-то еще, а не у нас; ей хотелось, чтобы у Альбертины прибавилось дел по хозяйству, а то у старой служанки здоровье пошатнулось, и она устает (а между тем старая служанка была против того, чтобы кто-то ей помогал, «как будто она уж ни на что негожа»), — вот чем объяснялась раздражительность Франсуазы, ее вспышки. Конечно, ей бы хотелось, чтоб Альбертина-Эстер была изгнана.103 Это было ее заветное желание. И если бы оно осуществилось, старая служанка успокоилась бы. Но, на мой взгляд, дело было не только в этом. Такая ненависть могла зародиться лишь в изношенном теле. И еще больше, чем в почтении, Франсуаза нуждалась в сне.Пока Альбертина собиралась, я, чтобы принять поскорее меры, схватил телефонную трубку и вызвал неумолимые Божества, но только пробудил в них ярость, выразившуюся в слове «Занято». Ясное дело, Андре с кем-то говорила. В то время как она продолжала разговор, я спрашивал себя, почему, когда так много художников пытается возродить женские портреты XVIII века, на которых хитроумная мизансцена является предлогом для выражения ожидания, неудовольствия, интереса, мечтательности, почему ни один из современных Буше104 и из тех, кого Саньет называл Ватто в век пара,105 не пишет, вместо «Письма», «Клавесина» и т. д., сцену, которую можно было бы назвать «У телефона»; на устах у слушающей играет невольная улыбка, тем более искренняя, что слушающая уверена, что ее никто не видит. Наконец меня соединили с Андре: «Вы завтра возьмете с собой Альбертину?» Произнося имя Альбертины, я вспомнил о желании, какое внушил мне Сван, предложив в день именин принцессы Германтской: «Поедемте к Одетте», и о том, какую силу может обрести имя, которое, на всеобщий слух и на слух самой Одетты, только в устах Свана звучало как имя, ставшее его безраздельной собственностью. Захват всей жизни, выраженный в одном слове, казался мне, когда я бывал влюблен, таким отрадным! Но на самом деле ты можешь его произнести, когда ты к нему охладел или когда привычка, не притупив заключенной в нем для тебя нежности, преобразила отраду в душевную муку. Я знал, что только я в разговоре с Андре могу так произнести «Альбертина». И все же я чувствовал, что я ничто для Альбертины, для Андре и для себя самого. И еще я сознавал невозможность, на которую наталкивается любовь. Мы воображаем, что объектом любви является существо, которое, приняв телесную оболочку, быть может, лежало перед нами. Увы! Существо распространяется на все пункты пространства и времени, которое оно занимало прежде и которое оно еще займет в будущем. Если мы не в контакте с такой-то местностью, с таким-то часом дня или ночи, мы этим существом не владеем. Мы не можем коснуться всех пунктов. Если они нам указаны, мы еще, пожалуй, можем до них дотянуться. Но мы идем ощупью — и не находим их. Отсюда недоверие, ревность, преследование. Мы теряем драгоценное время, двигаясь по следу, который никуда не ведет, и идем рядом с верным, не подозревая, что он существует.
Но вот уже одно из Божеств, вечно злых на неугомонных служанок, возмутилось, что меня соединили, а я молчу: «Послушайте, там же свободно с того времени, как я вас соединила; я вас разъединю». Но оно только пригрозило и, вызывая Андре, тотчас окутало ее, подобно большому поэту, каким всегда является телефонная барышня, особой атмосферой жилья, квартала, всей жизни Альбертининой подружки. «Это вы?» — спросила Андре, и ее голос долетел до меня мгновенно с помощью Богини, обладающей свойством сообщать звукам молниеносную быстроту. «Послушайте, — ответил я, — поезжайте куда хотите, куда угодно, только не к госпоже Вердюрен. Завтра надо любой ценой отдалить от нее Альбертину». — «Как раз завтра Альбертина должна быть у нее». — «А!»
Тут мне пришлось прервать на минутку разговор и погрозить, потому что Франсуаза — точно это было что-то неприятное, как оспопрививание, и не менее опасное, чем аэроплан, — по-прежнему не желала научиться говорить по телефону, а между тем она могла бы освободить нас от необходимости отзываться на телефонные звонки и никто бы ей не препятствовал быть в курсе, кто и зачем звонил, зато она сейчас же врывалась ко мне, как только я начинал более или менее секретный разговор, который мне во что бы то ни стало надо было от нее скрыть. Когда она наконец вышла из комнаты, не преминув задержаться, чтобы захватить кое-что из вещей, которые были тут со вчерашнего дня и могли бы здесь оставаться, никому не мешая, еще целый час, и чтобы подбросить в камин полено, в чем не было ни малейшей нужды, потому что мне было и без того жарко от присутствия втируши и от страха, что меня «отрежет» барышня, я сказал Андре: «Простите, мне тут не давали говорить. То, что она завтра поедет к Вердюренам, — это решено бесповоротно?» — «Бесповоротно, но я могу сказать, что вы недовольны». — «Нет, напротив; возможно только, что я поеду с вами». — «Ах!» — воскликнула Андре голосом недовольным и как бы испуганным моей смелостью, которой у меня от этого только прибавилось. «В таком случае — всего доброго; извините, что побеспокоил вас из-за пустяков». — «Да ну что вы! — возразила Андре и (так как теперь телефон вошел в обиход, то телефонные разговоры стало модным приукрашивать особым набором фраз, как прежде — „чашки чаю“) добавила: — Слышать ваш голос — это для меня большое удовольствие».
Я мог бы сказать то же самое, и с большей искренностью, чем Андре: я неизмеримо более чутко воспринимал звучание ее голоса, чем она — моего, так как до сих пор не замечал, до какой степени он не похож на другие голоса. Я вспомнил еще некоторые голоса, преимущественно — женские: иным точность поставленного собеседнику вопроса и напряжение внимания придавали размеренность, другие задыхались, даже прерывались от подступавшего к горлу волнения в связи с тем, о чем они рассказывали; я вспоминал один за другим голоса девушек, с которыми встречался в Бальбеке, потом голос Жильберты, потом бабушки, потом герцогини Германтской; они все были разные, отшлифованные особыми оборотами речи, игравшие на разных инструментах, и я думал, какой слабенький концерт, наверно, дают в раю три-четыре ангела-музыканта, которых написали старые мастера, когда возносится Богу состоящая из десятков, сотен, тысяч голосов стройная, многозвучная, всечеловеческая Молитва.
Я отошел от телефона только после того, как произнес несколько благодарственных и умилостивляющих слов. Та, что управляет скоростью звуков, пожелав воспользоваться своей властью, дабы смиренные мои речи как можно скорей достигли своей цели, донесла их с быстротой громового удара. Но мои выражения благодарности так и остались без ответа — они были прерваны. Альбертина вошла ко мне в черном шелковом платье, которое оттеняло ее анемичность и в котором она выглядела бледной, рыжеволосой, болезненной — из-за недостатка свежего воздуха, зараженного городской скученностью, и, быть может, из-за наклонности к пороку — парижанкой с беспокойными глазами, в которых не зажигал радостного блеска румянец на щеках. «Догадайтесь: с кем я только что говорил по телефону? — спросил я. — С Андре». — «С Андре? — крикнула Альбертина с таким изумлением и с таким волнением, каких не должно было бы вызвать простое сообщение. — Надеюсь, она не забыла вам сказать, что мы недавно встретили госпожу Вердюрен?» — «Госпожу Вердюрен? Не помню», — ответил я, делая вид, что думаю о другом, чтобы показать, что сообщение об этой встрече не произвело на меня впечатления, и чтобы не выдать Андре, которая мне сказала, куда Альбертина собирается завтра. Но кто знает, не выдала ли меня Андре, не расскажет ли она завтра Альбертине, что я просил ее ни в коем случае не ездить к Вердюренам и что она уже довела до сведения Альбертины, что я неоднократно на этом настаивал? Андре уверяла меня, что она ни за что не проговорится Альбертине, но цена этим уверениям колебалась в моем уме, так как с некоторого времени мне стало казаться, что на лице Альбертины исчезло выражение доверия, которое она издавна питала ко мне.106