Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вот чего присутствие Альбертины, вот чего жизнь с Альбертиной меня как раз и лишали. Разве мне не могла прийти в голову мысль: чем она меня отблагодарит? Если Альбертина не жила бы со мной, была бы свободна, я мог бы представить себе — и не без основания — всех этих женщин как возможные, вероятные объекты ее желаний, ее наслаждения. Они представились бы мне в виде танцовщиц, изображающих на бале-маскараде у сатаны Искушения одного человека, мечущие стрелы в другого. Швейки, девушки, комедиантки, как же я вас ненавидел! Они притягивали к себе душевную грязь, и я исторгал их из красоты мира. Рабство Альбертины, позволяя мне не страдать из-за них, вновь приобщало их к красоте мира. Они были беззащитны, они потеряли иголку, которой пронзает сердце ревность, и это давало мне право восхищаться ими, ласкать их взглядом, в иные дни переходить, быть может, к ласкам более интимным. Я заточил Альбертину, но мне наносили равной силы ответный удар все эти разноцветные крылья, шумевшие на прогулках, на балах, в театрах, и они снова становились для меня соблазнительны, потому что Альбертина уже не могла поддаваться их искушению. В них была красота мира. Когда-то в них была заключена красота Альбертины. Она представлялась мне таинственной птицей, потом знаменитой актрисой с пляжа, желанной, быть может, доступной, — вот почему она была для меня такой обольстительной. Однажды я поймал птицу, медленно прогуливавшуюся на набережной с целой свитой девушек, похожих на чаек, налетевших неизвестно откуда, и тут Альбертина утратила в моих глазах все краски вместе со всеми шансами, которые были у других девушек приобрести эти краски. Мало-помалу Альбертина утратила свою красоту. Только во время прогулок, без меня, когда я представлял себе, как с ней заговаривает женщина или молодой человек, она снова виделась мне на фоне чудного прибрежья, хотя моя ревность не знаменовала заката пиршеств моего воображения. Но если не считать внезапных взрывов, когда, пробуждая желание у других, она снова казалась мне красивой, я точно мог разделить ее жизнь у меня на два периода: первый период — это когда она еще, хотя и не каждый день, была блистательной знаменитостью пляжа; второй — это когда она стала бесцветной, поблекшей пленницей; ей нужны были вспышки молнии, когда я воскрешал прошлое, чтобы вернуть ей краски.

Временами, в те часы, когда я был к ней совершенно равнодушен, мне приходил на память из далекого прошлого один момент на пляже, когда я еще не был с нею знаком: стоя недалеко от дамы, с которой я был в очень плохих отношениях и насчет которой у меня не оставалось сомнений теперь, когда у нее были определенного сорта связи, Альбертина хохотала, нагло глядя мне прямо в лицо. Вокруг шумела синяя морская равнина. Под солнцем пляжа Альбертина была самой красивой среди своих подруг. И эта чудная девушка на привычном фоне бескрайнего моря, восхищавшая даму, которая не спускала с нее глаз, нанесла мне оскорбление.

Повториться оно не могло, так как дама, возможно, вернулась в Бальбек, потом, быть может, обратила внимание, что на облитом солнцем, шумном пляже Альбертины нет; но она не знала, что теперь эта девушка живет у меня, только со мной. Бесконечная синяя водная ширь, преданная забвению особая симпатия, которую эта дама питала к Альбертине и которая со временем перейдет на других, все это, связанное в моей памяти с оскорблением, нанесенным мне Альбертиной, поместило его в ярко раскрашенный, неломкий ларец. А тогда ненависть к этой женщине точила мне сердце; и к Альбертине тоже, но ненависть, сочетавшаяся с восхищением захваленной, с чудными волосами, красавицей, чей смех на пляже звучал как оскорбление. Стыд, ревность, воскрешение начальных желаний и сверкающее обрамление возвращали Альбертине ее красоту, ее прежнюю ценность. Вот так и чередовался с тяжеловесной скукой трепет желания, полный прекрасных образов и сожалений в зависимости от того, находилась Альбертина у меня в комнате или если я в своем воображении выпускал ее на волю и она в веселеньком пляжном костюме гуляла под звуки музыки по набережной: чередовалась Альбертина, порывавшая с этой средой, находившаяся в моей власти и ничем особенно не примечательная, с вновь погружавшейся в эту среду и ускользавшей от меня в прошлом, которого я не знал, оскорбившей меня при даме, при своей подруге; как взлетают по временам брызги, как солнечный удар, Альбертина то снова появлялась на пляже, то возвращалась ко мне в комнату, внося и туда и сюда свою любовь — любовь-амфибию.

Поодаль целая компания играла в мяч. Всем этим девушкам хотелось погреться на солнце — в феврале, даже если стоят ясные дни, солнце закатывается рано, и вся яркость его света не задерживает его захода. До захода мы побыли еще некоторое время в сумерках, так как, когда мы доехали до Сены, Альбертина начала восхищаться видом и помешала мне своим присутствием любоваться багряными отсветами на зимней синей воде, домом с черепичной крышей вдали, похожим на одиноко растущий мак, и, еще дальше, — Сен-Клу, похожим на обломки вот-вот рассыплющейся ребристой окаменелости; мы вышли из автомобиля и гуляющей походкой двинулись вперед. Немного погодя я подал ей руку, и мне казалось, что ее кольцо под моим соединяет нас обоих в единое существо и связывает наши судьбы.

У наших ног из наших параллельных, все сближавшихся и смыкавшихся теней складывался прелестный рисунок. Конечно, он казался мне совсем уже чудесным дома, где Альбертина жила со мной: ведь это она лежала на моей кровати. А это был как бы выход во внешний мир, в природу, где у озера в Булонском лесу, которое я так любил, вычерчивалась ее, а не чья-нибудь тень, непорочная, схематичная тень ее груди, ноги, которую солнце рядом с моей разрисовывало сепией на песке аллеи. И я находил особую прелесть, не материальную, конечно, но от этого не менее интимную, чем в сближении наших тел, в слиянии наших теней. Потом мы снова сели в автомобиль. Возвращались мы извилистыми аллейками, где зимние деревья, точно развалины, облаченные в плющ, окруженные кустарником, казалось, вели нас в жилище волшебника. Высвободившись из-под их мрачного покрова, мы при выезде из Булонского леса застали ясный день, такой еще светлый, что я уж было подумал, не успею ли я сделать все, что нужно, до обеда, как вдруг, всего лишь несколько мгновений спустя, в тот момент, когда наш автомобиль приближался к Триумфальной арке, я вздрогнул от неожиданности и от страха: я увидел над Парижем полную, преждевременно взошедшую луну, похожую на циферблат остановившихся часов, показывающий, что мы запаздываем. Мы велели шоферу везти нас обратно. Для нее это тоже означало возвращаться ко мне. Как бы мы ни любили живущую в нашем доме женщину, но если она от нас уходит, а потом возвращается, то такая жизнь не вносит в нашу жизнь покоя, каким я наслаждался, когда Альбертина сидела рядом со мной в автомобиле, когда присутствие женщины напоминает нам не о пустоте часов разлуки, но о постоянном общении у меня дома, а следовательно, и у нее дома — об этом материальном символе того, что я обладаю ею. Правда, чтобы обладать, нужно желать. Мы не обладаем линией, поверхностью, объемом, если они находятся во владениях нашей любви. Но Альбертина не была для меня во время нашей прогулки, как когда-то Рахиль, пылью, приставшей к телу и к платью. Воображение моих глаз, губ, рук было в Бальбеке столь прочным и оно так бережно ласкало ее тело, что теперь, в автомобиле, чтобы дотронуться до ее тела, чтобы его обнять, мне не нужно было прижимать Альбертину к себе, даже не нужно было на нее смотреть, — достаточно было слушать ее, а если она молчала, то знать, что она здесь, рядом; мои сплетшиеся чувства окутывали ее всю. Около дома она, совершенно естественно, вышла из автомобиля, я же задержался сказать шоферу, чтобы он за мной заехал, но мой взгляд все еще окутывал ее, когда она проходила под аркой, и это был все тот же ленивый, домашний покой, каким я наслаждался, видя, как она, грузная, раскрасневшаяся, располневшая, покоренная, вполне естественно возвращается со мной, как женщина, принадлежащая мне, и, укрытая стенами, исчезает в глубине нашего дома. К сожалению, мне казалось, что она не дома, а в тюрьме и что она разделяет мнение г-жи де Ларошфуко176, которая, когда у нее спросили, хорошо ли ей в таком красивом доме, как Лианкур, ответила, что «красивых тюрем не бывает», если судить по грустному и усталому виду, какой был у Альбертины в ее комнате, где мы обедали вдвоем. Сперва я не обратил на это внимания; я приходил в отчаяние при мысли, что, если б Альбертины со мной не было (но ведь в отеле, где она целыми днями общалась бы со столькими людьми, я бы так страдал от ревности!), я бы мог сейчас обедать в Венеции в одной из маленьких столовых с низким сводчатым потолком, как в трюме, откуда, из дугообразных окошек с мавританским орнаментом, виден Канале Гранде.

Следует заметить, что Альбертина очень любила массивную барбедьенскую бронзу177, которую Блок с полным основанием находил удивительно некрасивой. Вероятно, его удивляло, что я с ней не расстаюсь. Я никогда не гонялся, как он, за художественной меблировкой, за тем, чтобы у меня все было подобрано и расставлено в строгом порядке, — для этого я был слишком ленив, слишком равнодушен к тому, что у меня вечно перед глазами. Поскольку вкуса у меня к этому не было, я имел право не заботиться об интерьерах. Я мог бы расстаться с бронзой. Но некрасивые и дорогие вещи очень полезны, так как — создают нам у женщин, которые нас не понимают, у которых другие вкусы, но в которых мы можем влюбиться, престиж, которого не могла бы нам создать красивая вещь, не выставляющая напоказ своей красоты. Следовательно, только в глазах у тех, кто нас не понимает, нам выгодно поддерживать престиж, который наша интеллигентность утвердила в глазах людей более образованных, чем мы. У Альбертины хотя и начал развиваться вкус, а все-таки у нее еще оставалась известная доля почтения к бронзе, и это почтение она переносила на меня, а поскольку оно исходило от нее, то оно было мне дорого (во много раз дороже, чем отчасти компрометировавшая меня бронза) — ведь я же любил Альбертину.

Мысль о моем рабстве мгновенно переставала меня тяготить, и я начинал мечтать о том, чтобы оно длилось, так как мне казалось, что Альбертина не в силах терпеть свое рабство. Разумеется, всякий раз, как я обращался к ней с вопросом, не плохо ли ей у меня, она отвечала, что не знает, где бы она была счастливей. Но часто ее словам не соответствовал тоскующий, беспокойный взгляд.

Конечно, если у нее, как я предполагал, были определенные вкусы, то невозможность их удовлетворить должна была раздражать ее в такой же степени, в какой она успокоительно действовала на меня, успокоительно, пока гипотеза, которую я неправомерно построил насчет нее, казалась мне наиболее правдоподобной, так что благодаря этой гипотезе мне не составляло большого труда объяснить, почему Альбертина осуждена всегда быть одной, не задерживаться ни на секунду у входной двери, когда возвращается, всякий раз ходить к телефону с кем-нибудь, кто может повторить мне ее слова, с Франсуазой, с Андре, оставлять меня одного, не показывая вида, что это делается нарочно, или с Андре, если они раньше выходили вдвоем, — чтобы я мог заставить Андре сделать подробный доклад об их выходе. С этой умилительной покорностью составляли контраст быстро подавляемые признаки нетерпения, наводившие меня на мысль: уж не задумала ли Альбертина сбросить свои оковы? Дополнительные факты подтверждали мою догадку. Так, однажды, когда ее не было дома, я встретил недалеко от Пасси Жизель178, и мы с ней разговорились. Немного погодя, довольный тем, что могу об этом сообщить, я сказал, что часто вижусь с Альбертиной. Жизель спросила: где можно ее найти, — ей, Жизель, как раз нужно кое-что сказать Альбертине. «А именно?» — «Это касается ее приятелей». — «Каких приятелей? Быть может, я могу быть вам чем-нибудь полезным, но это не помешает вам свидеться». — «Это все старинные приятели, я даже не помню, как их зовут», — ответила мне Жизель неопределенно, не желая на этом останавливаться. Она пошла дальше, уверенная, что говорила осторожно и не заронила во мне никаких сомнений. Но ложь так нетребовательна, так мало нужно, чтобы выявить ее! Если речь шла о таких старинных приятелях, что она забыла, как их зовут, то почему же ей «как раз» теперь нужно поговорить о них с Альбертиной? Это словосочетание, довольно близкое к излюбленному выражению г-жи Котар: «Как раз кстати», может быть применимо к чему-то особенному, своевременному, пожалуй, даже срочному, может относиться к определенным лицам. В сущности, достаточно было манеры Жизель открыть рот, как будто она зевает, и неопределенного выражения лица, с каким она сказала (слегка подавшись назад, точно хотела сейчас же после нашего разговора дать задний ход машине): «Да я их не знаю, не помню даже, как их зовут», в сочетании с голосом, чтобы понять, что это лгунья, у которой было совсем другое выражение лица до «как раз», выражение «себе на уме», оживленное, и это и был подлинный ее облик. Я не расспрашивал Жизель. К чему? Разумеется, лгала она иначе, чем Альбертина. И, разумеется, ложь Альбертины была для меня мучительней. Но между ними было и нечто общее: самый факт лжи, который в иных случаях есть очевидность. Реальность за ложью не скрывается. Известно, что убийца, например, воображает, что он все предусмотрел и что его не возьмут; в результате почти всех убийц арестовывают. Напротив, лгунов уличают редко, и среди лгунов больше всего любимых женщин. Где она ходила, что она делала — это остается неизвестным. Но в тот момент, когда она говорит, говорит о вещах посторонних, не касаясь главного, ложь мгновенно обнаруживается, а ревность усиливается, потому что ложь чувствуется, а до истины не докапываются. У Альбертины ложь проступала во многих частностях, и это мы наблюдали в течение всего нашего повествования, но главным образом в том, что, когда она лгала, ее рассказ страдал неполнотой, изобиловал опущениями, неправдоподобием или же, наоборот, был полон мелких фактов, которые долженствовали придать рассказу правдоподобие. Правдоподобие, вопреки тому, что думает о нем лгун, ничего общего не имеет с правдой. Как только, слушая что-нибудь правдивое, мы слышим лишь правдоподобное, являющееся чем-то больше чем правдивым, быть может, даже слишком правдивым, сколько-нибудь музыкальное ухо чувствует, что это что-то не то, вроде нескладного стиха или же слова, прочитанного вслух кем-то другим. Ухо это чувствует, и если сердце любит, то оно настораживается. Почему бы, когда меняется вся жизнь, оттого что мы не знаем, прошла ли женщина по улице де Берри или по улице Вашингтона, — почему бы не задуматься над тем, что несколько метров расстояния превратятся в сто миллионов (то есть достигнут величины, которую мы не можем себе представить), если только у нас не хватит ума несколько лет не видеться с этой женщиной, и тогда Гулливер из великана превратится в лилипутку, которую ни в какой микроскоп — во всяком случае, в микроскоп сердца, ибо микроскоп памяти слишком грузен и не настолько гибок, — не увидишь? Как бы то ни было, если существовала точка соприкосновения — а именно ложь — между Альбертиной и Жизелью, то Жизель все-таки не лгала так же, как Альбертина, и тем более не так, как Андре, но их ложь до того ловко вдвигалась одна в другую, вместе с тем будучи на удивление разной, что у маленькой компании вырастали дома с непроницаемо толстыми стенами, например торговый дом, книжный магазин или издательство, куда злосчастному автору ходу нет, несмотря на множество посредников, и не дознаться ему, обманут он или нет. Редактор газеты или журнала лжет с самым невинным видом, тем более торжественным, что ему во многих случаях нужно скрывать, что он поступает точно так же и прибегает к тем же торгашеским уловкам, какие он клеймил у других редакторов газет и директоров театров, у других издателей, воздвигая против них знамя Честности. Если он (как главарь политической партии или кто угодно) заявит, что лгать подло, то это очень часто заставляет его лгать больше других, не снимая торжественной маски, не снимая тиары Честности. Помощник «честного человека» лжет по-другому, более простодушно. Он обманывает автора, как обманывает жену, — с водевильными трюками. Секретарь редакции, человек порядочный и тучный, лжет без всяких ухищрений, как архитектор, который обещает вам, что ваш дом будет готов к такому-то времени; когда же это время подойдет, то окажется, что постройка еще и не начиналась. Главный редактор, ангельская душа, летающая среди трех других, не зная, в чем дело, оказывает им из чувства глубочайшей братской солидарности драгоценную помощь в виде не вызывающего кривотолков слова. Между этими четырьмя лицами идет нескончаемая склока, и только приход автора на время ее прекращает. Забыв о внутренних распрях, каждый вспоминает о своем воинском долге — прийти на помощь «части», которой угрожает противник. Я долго,

не отдавая себе в этом отчета, играл роль автора в этой «стайке». Если Жизель, когда говорила «как раз», думала о подруге Альбертины, желавшей поехать с ней на прогулку, или о том, что моя подружка под тем или иным предлогом должна уйти из дома, о том, что надо предупредить Альбертину, что, мол, уже пора, что времени осталось немного, то Жизель можно было резать на куски — все равно она ничего бы мне не сказала; следовательно, расспрашивать ее было бесполезно.

Не одна такая встреча, как встреча с Жизелью, усиливала мои подозрения. Например, я любил рисунки Альбертины. Это развлечение пленницы трогало меня до такой степени, что я ее поздравлял. «Нет, это очень плохо, но ведь я не взяла ни одного урока рисования». — «Как-то вечером, в Бальбеке, вы мне сказали, что брали урок рисования». Я напомнил ей день и сказал, что тогда же смекнул, что в такой час уроков рисования не берут. Альбертина покраснела. «Это правда, — сказала она, — я не брала уроков рисования, вначале я вам много лгала, признаюсь. Но теперь я уже не лгу». Мне так хотелось допытаться, каковы были многочисленные случаи, когда она мне лгала вначале! Но я был уверен, что ее признания — это будет только новая ложь. Поэтому я удовольствовался тем, что поцеловал ее. Я только попросил ее сознаться в одной какой-нибудь лжи. Она ответила: «Ну хорошо, вот вам: например, что морской воздух мне вреден». Я прекратил расспросы. Чтобы цепь показалась ей легче, я решил, что тактичнее всего — уверить Альбертину, что порву ее сам. Но я не мог открыть ей этот лживый замысел сейчас — слишком она была мила, вернувшись из Трокадеро; единственно, на что я в состоянии был решиться, не огорчая ее угрозой разрыва, это не говорить ей о мечтах постоянной жизни, переполнявших мое благодарное сердце. Глядя на нее, я с трудом удерживался от того, чтобы излить ей душу, и, быть может, она это заметила. К несчастью, эти мечты не заразительны. Случай со старой манерной дамой, бароном де Шарлю, который, чтобы видеть в своем воображении только надменного молодого человека, думает, что он сам стал надменным молодым человеком, и от этого становится еще более манерным и более смешным, — случай частый, и в этом беда влюбленного — не отдавать себе отчета, что, когда он видит перед собой красивое лицо своей возлюбленной, возлюбленная видит, что его лицо не покрасивело — напротив, оно искажено наслаждением, которое ему доставляет созерцание красоты. И этим случаем не исчерпываются любовные отношения; мы не видим своего тела, которое другие видят, наша мысль следит за объектом, который другие не видят и который тем не менее находится перед нами. Писатель иногда показывает его нам. И поклонники женщины разочаровываются в писателе, который не отразил в полной мере ее внутренней красоты.

Всякое любимое существо, а в известной мере всякое существо, является для нас Янусом, показывающим лоб, который нам нравится, если это существо от нас уходит, или лоб нахмуренный, если мы уверены, что он в нашем полном распоряжении. В длительном общении с Альбертиной было нечто по-другому тягостное, о чем я не могу здесь рассказать. Это ужасно, когда жизнь другого человека привязана к твоей, как бомба, от которой нельзя отделаться, не совершив преступления. Но пусть примут во внимание верх и низ, опасности, тревогу, боязнь убедиться впоследствии в истинности ложного и правдоподобного, которое потом ничем уже не объяснишь, чувства, которые испытывает только тот, в глубине души которого живет безумец. Например, мне было жаль де Шарлю, что он живет с Морелем (при воспоминании о дневной сцене я почувствовал, что левая сторона груди у меня толще); не касаясь вопроса, жили они или нет вместе, я должен подчеркнуть, что вначале де Шарлю мог и не знать, что Морель — сумасшедший. Красота Мореля, его пошлость, его надменность должны были бы обратить взор барона очень далеко, к дням тоски, когда Морель, не приводя доказательств, обвинял де Шарлю в том, что ему грустно, ругал его за недоверие, с помощью ложных, но в высшей степени тонких доказательств угрожал решиться на отчаянный шаг, но когда над всем главенствовала забота о насущных потребностях. Это всего только сопоставление. Альбертина безумною не была.179

Я узнал, что тот день был днем смерти, очень меня огорчившей, — днем смерти Бергота. Болел он долго. Очевидно, не той болезнью, какая была у него раньше, болезнь врожденная. Природа способна насылать на человека более или менее короткие болезни. Но медицина изобрела искусство их продлевать. Лекарства, ремиссия, которой они добиваются, недомоганье, которое в силу их вмешательства возобновляется, — все это создает ложную болезнь, которую привычка пациента в конце концов стабилизирует, стилизует: так, например, у детей долго не проходят приступы кашля, когда коклюш у них давно прошел. Затем лекарства оказывают более слабое действие, их дозу усиливают, тогда они совсем перестают помогать — напротив, из-за продолжительности болезни они в конце концов начинают причинять вред. Природа не рассчитывает на их длительное вмешательство. Великое чудо медицины состоит в том, что она, почти наравне с природой, может заставить больного лежать в постели, продолжать под страхом смерти принимать лекарство. Болезнь, искусственно привитая, пускает корни, превращается в болезнь второстепенную, но уже невыдуманную; разница между этими болезнями та, что болезни настоящие излечиваются, болезни же, созданные медициной — никогда, так как секрет излечения ей неведом.

Бергот уже несколько лет не выходил из дому. Да он и всегда-то не любил общества, вернее, любил только один день, чтобы презирать и его, и все остальное, презирать по-своему; презирать не потому, что он его лишен, а как только он его приобрел. Жил он до того просто, что никто не догадывался, какие у него огромные средства, и если бы это узналось, то все решили бы, что он их обманывает, что он скупец, тогда как трудно было найти человека щедрее его. Особенно был он щедр с женщинами, вернее сказать — с девочками, которым стыдно бывало так много получать за этакие малости. Он оправдывал себя в своих собственных глазах тем, что ему никогда так хорошо не работается, как в атмосфере влюбленности. Влюбленность — это слишком сильно сказано; писателю помогает творить наслаждение, слегка углубившееся в его плоть, потому что оно уничтожает другие удовольствия — например, удовольствие побыть в обществе, — удовольствия, которые любят все. И даже если влюбленность повлечет за собой разочарование, то она таким образом воздействует на поверхностный слой души, что без влюбленности в душе мог бы образоваться застой. Следовательно, желание небесполезно для писателя: оно сперва отдаляет его от других людей, а потом заставляет жить с ними в ладу, чтобы привести в движение духовную машину, у которой в известном возрасте появляется тенденция останавливаться. Ты не становишься счастливым, но ты наблюдаешь за тем, что мешает быть счастливым и что набрасывает покров на внезапные приливы разочарования. Мечты неосуществимы — мы это знаем; без желания мы бы их, пожалуй, не создали, а мечтать все-таки нужно — нужно для того, чтобы видеть, почему мечты не сбываются; их неосуществимость поучительна. Бергот говорил: «Я трачусь на девочек больше, чем мультимиллионеры, но связанные с ними удовольствия и разочарования дают мне возможность написать книгу, за которую я получу деньги». С экономической точки зрения это рассуждение абсурдно, но, конечно, ему нравилось превращать золото в ласки и ласки в золото. Мы видели, в момент смерти моей бабушки, что усталая старость любит покой. В мире есть только разговор. Он может быть глуп, но он обладает властью уничтожать женщин, и они становятся лишь вопросами и ответами. Вне общества женщины вновь становятся тем, что так успокоительно действует на усталого старика, — объектом созерцания. Теперь обо всем этом говорить бесполезно. Я упомянул, что Бергот не выходил из дома, а когда на час вставал с постели, то был весь укрыт шалями, пледами, тем, что надевают на себя в сильные холода или собираясь на поезд. Он извинялся перед редкими друзьями, что впустил их к себе, и, показывая свои шотландки и накидки, с веселым видом говорил: «Ничего не поделаешь, мой дорогой, Анаксагор180 сказал: «Жизнь — это путешествие». Так он и двигался, постепенно остывая, — маленькая планета, образ, показывающий, во что превратится большая, когда мало-помалу Земля остынет, а вместе с теплом на ней прекратится и жизнь. Тогда возрождение закончится, так как если раньше сменяющиеся поколения гордились творчеством людей, то и теперь надо, чтобы были люди. Когда не станет людей, некоторые породы животных все-таки будут, наверное, еще долго сопротивляться холоду, окутывающему Землю, а вот слава Бергота, если только она доживет до тех пор, вдруг погаснет навеки. Последние животные его не прочтут, так как маловероятно, чтобы, подобно апостолам в Троицын день, они сумели понять языки разных народов,181 ибо они их не учили.

Несколько месяцев перед смертью Бергот страдал бессонницей, и, что еще хуже, стоило ему заснуть, кошмары, если он просыпался, отбивали у него охоту попытаться заснуть опять. Он долго любил сны, даже дурные, так как благодаря им, благодаря их несходству с реальностью, которую мы видим при просыпании, у нас возникает, значительно позднее пробуждения, ясное ощущение того, что мы все это время спали. Но кошмары Бергота были иные. Прежде ему слышалось что-то неприятное, проходившее через его мозг. Теперь это был кто-то другой: он подходил к нему с мокрой тряпкой в руке, а какая-то злая женщина проводила тряпкой по лицу Бергота, пытаясь его разбудить; нестерпимая щекотка под мышками; ярость — перед тем как заснуть, он прошептал, что его плохо везут, — кучера, в бешенстве накидывавшегося на писателя, кусавшего ему пальцы, перепиливавшего их. Наконец, когда Бергот засыпал сном непробудным, природа устраивала что-то вроде репетиции апоплексического удара — репетиции без костюмов; Бергот садился в экипаж у подъезда нового дома Свана, потом ему хотелось сойти. Страшное головокружение приковывало его к сиденью, консьерж пытался помочь ему выйти, он продолжал сидеть, он не мог приподняться, вытянуть ноги. Он пытался ухватиться за каменный столб, стоявший перед ним, но не находил достаточно мощной поддержки, чтобы встать. Он решил обратиться к врачам; позванные к нему, они нашли причину заболевания в его добросовестности — добросовестности великого труженика (он ничего не делал уже двадцать лет), в переутомлении. Они посоветовали ему не читать страшных сказок (он совсем ничего не читал), больше бывать на солнце, «необходимом для здоровья» (последние несколько лет, после того как Бергот заперся у себя, он чувствовал себя лучше), больше есть (а он сам худел, зато выкармливал свои кошмары). Когда один из врачей, наделенный духом противоречия и склонностью поддразнивать других, бывал с Берготом наедине, Бергот, чтобы не обидеть его, выдавал за его мысли советы других; врач-спорщик, думая, что Бергот хочет, чтобы тот прописал что-нибудь по его вкусу, сейчас же запрещал ему это лекарство, иной раз мгновенно придумывал доводы и, перед лицом объективных данных Бергота, в силу необходимости противоречил себе в одной фразе, но, выставляя новые доводы, настаивал на запрещении лекарства. Бергот вернулся к одному из первых врачей — с потугами на остроумие. Если Бергот осторожно начинал: «По-моему, хотя доктор Икс мне говорил — разумеется, давно, — что это может вызвать воспаление почек и мозга…» — то врач лукаво усмехался, поднимал палец и возвещал: «Я говорил: употреблять, но я не говорил: злоупотреблять. Понятно, всякое лекарство, если его принимать в неумеренных дозах, превращается в палку о двух концах». В нашем теле есть целительный инстинкт — это то же, что для души нравственный долг, и никакой доктор медицины и доктор богословия не властны его упразднить. Мы знаем, что холодные ванны нам вредны, а мы их любим; мы вызываем врача для того, чтобы он их нам прописал, а не для того, чтобы он устранил их вредное действие. От каждого из этих врачей Бергот брал то, что он благоразумно воспрещал себе несколько лет. По прошествии нескольких недель прежние симптомы повторились, недавние обострились. Измученный непрекращавшимися болями, к которым прибавилась бессонница, прерываемая мимолетными кошмарами, Бергот перестал звать врачей и не остерегся, а увлекся разными наркотиками, доверчиво читал прилагавшиеся к каждому из них проспекты, доказывавшие необходимость сна, внушая, однако, что все снотворные (кроме того, которое в этом пузырьке и которое никогда не вызывает отравления) ядовиты, что они не лечат, а умерщвляют. Бергот перепробовал все. Иные происходят не из того семейства, к какому мы привыкли: допустим, это производное амила и этила. Новое вещество, совершенно иного состава, принимается не иначе как с упоительным ожиданием чего-то неизвестного. Сердце бьется как во время первого свидания. К какому неведомому роду сна и грез приведет нас незнакомец? Теперь он в нас, он движется по направлению нашей мысли. Как-то мы заснем? А когда мы заснем, то по каким неведомым путям, по каким вершинам, по каким бездонным пропастям поведет нас всемогущий вожатый? Какие новые ощущения познаем мы во время путешествия? Приведет ли он нас к недомоганью? Или к блаженству? Для Бергота блаженство настало на другой день после того, как он доверился одному из своих всемогущих приятелей (приятелей? неприятелей?). Скончался же он при следующих обстоятельствах. Довольно легкий приступ уремии послужил причиной того, что ему предписали покой. Но кто-то из критиков написал, что в «Виде Дельфта» Вермеера182 (предоставленном гаагским музеем голландской выставке), в картине, которую Бергот обожал и, как ему казалось, отлично знал, небольшая часть желтой стены (которую он не помнил) так хорошо написана, что если смотреть только на нее одну, как на драгоценное произведение китайского искусства, то другой красоты уже не захочешь, и Бергот, поев картошки, вышел из дома и отправился на выставку. На первых же ступенях лестницы, по которой ему надо было подняться, у него началось головокружение.183 Он прошел мимо нескольких картин, и у него создалось впечатление скудости и ненужности такого надуманного искусства, не стоящего сквозняка и солнечного света в каком-нибудь венецианском палаццо или самого простого домика на берегу моря. Наконец он подошел к Вермееру; он помнил его более ярким, не похожим на все, что он знал, но сейчас, благодаря критической статье, он впервые заметил человечков в голубом, розовый песок и, наконец, чудесную фактуру всей небольшой части желтой стены. Головокружение у Бергота усилилось; он впился взглядом, как ребенок в желтую бабочку, которую ему хочется поймать, в чудесную стенку. «Вот как мне надо было писать, — сказал он. — Мои последние книги слишком сухи, на них нужно наложить несколько слоев краски, как на этой желтой стенке». Однако он понял всю серьезность головокружений. На одной чаше небесных весов ему представилась его жизнь, а на другой — стенка, очаровательно написанная желтой краской. Он понял, что безрассудно променял первую на вторую. «Мне бы все-таки не хотелось, — сказал он себе, — чтобы обо мне кричали вечерние газеты как о событии в связи с этой выставкой».

Поделиться с друзьями: