Пленница
Шрифт:
Я незаметно обернулся, чтобы проверить, как на эту прядь смотрит де Шарлю. Но мой взгляд уперся в лицо, точнее — в руки г-жи Вердюрен, так как де Шарлю зарылся в них. Покровительница своим собранным видом давала понять, что она находится как бы в храме и не видит отличия этой музыки от самой возвышенной молитвы. Хотелось ли ей, как некоторым в церкви, уклониться от нескромных взглядов, хотелось ли ей противопоставить пылу иных молящихся застенчивость или отнестись снисходительно к их рассеянности, к их неодолимому сну? Сперва я предположил только, что слышавшиеся мне мерные звуки — не музыкального происхождения, и это предположение оказалось верным, а потом уж я сообразил, что это храп, но только не г-жи Вердюрен, а ее собаки…
Но вскоре опять зазвучал торжествующий звон, который временно изгнали, рассеяли другие звуки, и тут мною вновь овладела музыка; я понял, что в исполнении этого септета различные элементы возникают поочередно и лишь в конце концов образуют Сонату и, как я узнал впоследствии, другие произведения Вентейля, однако все они в исполнении септета представляли собой робкие попытки, прелестные, но очень хрупкие по сравнению с не распыленным, ликующим шедевром, раскрывшимся передо мной сейчас. И я не мог не вспомнить, что когда-то я рисовал себе миры, которые сотворил Вентейль, похожими на обособленные вселенные, какие представляют собой все мои увлечения; но я должен был признать, что если теперь из глубины последней моей любви — любви к Альбертине, — начиная с первых ее приливов в Бальбеке, затем после игры в хорька, затем в ту ночь, которую она провела со мной в отеле, затем в Париже, в туманное воскресенье, затем во время вечернего торжества у Германтов, затем снова в Бальбеке и кончая Парижем, когда моя жизнь неразрывно сплелась с ее жизнью, окинуть взглядом не только эту любовь, но и всю мою жизнь, то другие мои увлечения показались бы мне подготовкой, первыми попытками, несерьезными, робкими, мольбой о всепоглощающем чувстве — о любви к Альбертине. И я перестал следить за музыкой, чтобы вновь и вновь спрашивать себя: виделась ли последнее время Альбертина с мадмуазель Вентейль — так опять и опять обращаемся мы с вопросом к своему страданию, о котором нас пока что заставило позабыть развлечение. Ибо возможные поступки Альбертины совершались во мне. У нас есть двойник каждого нашего знакомого. Но, обычно расположенный на горизонте нашего воображения, нашей памяти, он пребывает вовне, и, что бы он ни делал или что бы он ни собирался сделать, он является для нас причиной не более тяжелых переживаний, чем предмет, находящийся от нас на некотором расстоянии. Все, что огорчает наших возлюбленных, мы воспринимаем зрительно, мы можем выразить им сочувствие в общепринятых выражениях, которые свидетельствуют о нашей доброте, хотя мы их не жалеем. Но, начиная с того мгновенья, когда я был ранен в Бальбеке, в моем сердце, на страшной глубине, так что вынуть его можно было с великим трудом, появился двойник Альбертины. Внешний ее облик был вреден мне, как больному, чувства которого до того обострены, что вид цвета причиняет его душе не менее сильную боль, чем порез на теле. К счастью, я не поддался соблазну порвать с Альбертиной; скука, которая охватит меня, когда я возвращусь домой и встречусь с ней как с любимой женщиной, ничто в сравнении с тоской, какая овладела бы мной, если бы разрыв произошел в тот момент, когда у меня были бы насчет нее подозрения, до того
После того, как страна утрачена, композиторы о ней не вспоминают, но до известной степени каждый из них бессознательно связан с ней навсегда; он с ума сходит от радости, когда ему удается запеть с ней в унисон, временами он изменяет ей в погоне за славой, но потом бежит от славы, и, лишь презрев ее, он ее находит, как только запевает эту необыкновенную песнь, монотонность которой — ибо, на какой бы сюжет она ни была написана, она остается верной себе — доказывает, что то, что составляет душу музыканта, пребывает неизменным. Но в таком случае составные части нашей души, весь осадок реальности, который мы принуждены хранить только для самих себя, который беседа не может передать от друга другу, от учителя ученику, от возлюбленного возлюбленной, то неизреченное, что вносит качественное отличие в ощущаемое каждым и что он вынужден оставить на пороге фраз, где он сообщается с другими, ограничиваясь чисто внешними точками соприкосновения, общими для всех и не представляющими никакого интереса, — не искусство ли — искусство таких композиторов, как Вентейль, и таких художников, как Эльстир, — выявляет все это, выражая в цвете скрытую от наших глаз структуру миров, которые мы называем индивидуумами и которые без помощи искусства мы бы так никогда и не узнали? Крылья и респираторный аппарат, которые позволяют нам пересекать бесконечность, нам бы не пригодились, так как если б мы полетели на Марс или на Венеру с неизменившимися чувствами, то всему, что бы мы там ни увидели, они придали бы вид предметов, находящихся на Земле. Совершить настоящее путешествие, омыться в Источнике молодости — это не значит перелететь к неведомой природе, это значит обрести иные глаза, посмотреть на вселенную глазами другого человека, глазами сотен других людей, увидеть сто вселенных, которые каждый из них видит, которые каждый из них представляет собой; и все это нам доступно благодаря Эльстиру, благодаря Вентейлю и им подобным, мы действительно летим от звезд к звездам.
Анданте заканчивалось фразой, исполненной нежности, поглотившей меня целиком. Перед следующей частью полагался перерыв; исполнители отложили инструменты, слушатели поделились впечатлениями. Один из герцогов, чтобы показать, что он разбирается в музыке, изрек: «Хорошо сыграть эту вещь очень трудно». Люди более симпатичные немного поговорили со мной. Но что значили их слова, если, как ко всякому человеческому слову, скользящему по поверхности близ небесной музыкальной фразы, с которой я только что беседовал, я оставался к ним глубоко равнодушен? Сам себе я напоминал падшего ангела, который с высоты райского блаженства опускается в ничем не примечательную действительность. И, подобно иным существам, являющимся последними свидетелями той жизни, которая в конце концов утратила смысл, я спрашивал себя: не могла ли бы Музыка служить единственным средством — если б не были изобретены язык, словообразование, мышление — общения душ? Музыка есть как бы нереализованная возможность; человечество устремилось на другие пути — пути устного и письменного языка. Но возвращение к неподдающемуся анализу было столь упоительным, что по выходе из рая связь людей даже более или менее интеллигентных показалась мне до ужаса ничтожной. Когда звучала музыка, я мог вспоминать об этих людях, сливать их с пей; вернее, я сливал с музыкой образ только одного человека — образ Альбертины. Фраза, которой завершалось анданте, была столь возвышенна, что я невольно подумал: жаль, что Альбертина ее не знает, а если б даже и знала, то не поняла бы, какая честь для нее — быть слитой с чем-то великим, что нас объединяет, и откуда, казалось, исходил волнующий звук. Когда музыка затихла, стало ясно, что люди изнемогают от жары. Принесли прохладительного. Де Шарлю время от времени спрашивал кого-нибудь из слуг: «Как поживаете? Получили мое письмо? Придете?» В нем чувствовалась непринужденность вельможи, который уверен, что он осчастливливает такими обращениями, что он ближе к народу, чем буржуа, но вместе с тем чувствовалось и плутовство подсудимого, который уверен, что раз он что-то выставляет напоказ, то, значит, ничего преступного в этом нет. И он добавлял на мотив Германтов в аранжировке маркизы де Вильпаризи: «Это славный малый, он человек хороший, он часто у меня прислуживает». Но эти приемы обращались против барона, так как его интимный тон с лакеями, его письма к ним всех изумляли. Да и сами лакеи были не столько рады за своих товарищей, сколько смущены.
А между тем септет заиграл снова и приближался к концу произведения. Опять и опять звучала какая-нибудь фраза из Сонаты, всякий раз измененная, в ином ритме, с другим аккомпанементом, та и не та, — вот так повторяются события в жизни. И это одна из фраз — хотя вам все-таки остается неясным, какая родственная близость определила для них в качестве единственного и неизбежного жилища прошлое того или иного композитора, — что встречаются только в его творчестве и часто в нем возникают, ибо они — его феи, дриады, домашние божества. Вначале я различил две-три фразы, напомнившие мне Сонату. Затем я различил окутанную голубоватым туманом, поднимавшимся особенно часто в последний период творчества Вентейля, так что, если даже он вводил танец, то и танцевальная музыка обретала опаловый отлив, еще одну фразу Сонаты, находившуюся пока так далеко от меня, что я с трудом узнал ее; она несмело приблизилась, потом, чего-то словно испугавшись, исчезла, потом появилась снова, устремилась к другим — как я после узнал, из других творений, — позвала еще и еще, и эти вновь появившиеся, привыкнув, в свою очередь уговаривали, завлекали и вступали в круг, в божественный круг, остававшийся невидимым для большинства слушателей, а те ничего не могли рассмотреть сквозь пелену тумана — они только по произволу рассеивали восторженными восклицаниями бесконечную скуку, от которой готовы были умереть. Затем фразы удалились, кроме одной, несколько раз еще промелькнувшей так быстро, что я не успел разглядеть ее лик, но она была такая ласковая, такая не похожая — какой, без сомнения, была короткая фраза из Сонаты для Свана — ни на одну женщину, от которой я ничего подобного не мог ожидать, между тем как эта фраза своим нежным голосом сулила мне счастье, за которое действительно стоило побороться; быть может, это невидимое создание — хотя я и не знал его языка, зато понимал его отлично — и являлось той единственной Неведомой, которую мне суждено было встретить. Затем эта фраза распалась, изменилась, наподобие короткой фразы из Сонаты, и превратилась в начальный таинственный призыв. Полной ей противоположностью являла собой фраза мучительная, глубокая, неясная, исходившая из нутра, органическая, висцеральная279, так что при каждом ее повторении я не мог понять, порождена ли она
темой или моей невралгией. Вскоре столкнулись два мотива, и порой один из них исчезал, а затем появлялся обрывок другого. По правде говоря, это была всего-навсего рукопашная; сходясь, они освобождались от своей физической оболочки, от наружности, от имени и находили во мне слушателя такого же нутряного, как и они, безучастного к именам и к своеобразию, заинтересованного в исходе их нематериальной, динамичной битвы и с разгоревшимися глазами следящего за звуковыми перипетиями. Наконец радостный мотив победил: то был не почти тревожный призыв за пустым небом — то была несказанная радость, исходившая, казалось, из рая, радость, так же отличающаяся от радости Сонаты, как отличается приветливый, степенный, играющий на теорбе280 ангел Беллини281 от одетого в огненного цвета одежду архангела Мантеньи, играющего на трубе.282 Я знал, что мне уже не забыть этот новый оттенок радости, этот призыв к радости неземной. Но прозвучит ли он когда-нибудь в моей жизни? Этот вопрос представлялся мне крайне важным, ибо ничто не могло лучше характеризовать и как бы отделить от оставшихся мне дней вместе со всем видимым миром те впечатления, какие через большие промежутки времени служили мне чем-то вроде вех, приманок для истинной жизни: например, впечатления от колоколен Мартенвиля, от вытянувшихся в ряд деревьев около Бальбека. Как бы то ни было — если вернуться к особому звучанию этой фразы, — не странно ли, что предчувствие, прямо противоположное тому, что предназначено для жизни будничной, приближение самой бурной радости потустороннего мира материализовалось в благовоспитанном, печальном горожанине, которого мы встретили в Богородичный месяц283? Нет, правда, как могло случиться, что самым необыкновенным открытием, какое мне когда-либо приходилось делать, — открытием особого вида радости — я был обязан ему, тогда как, по слухам, он оставил после себя только Сонату, а все остальное было записано им на клочках и не поддавалось прочтению? Нет, все-таки поддалось благодаря усидчивости, уму и благоговению перед покойным композитором единственного человека, который довольно долго общался с Вентейлем, изучил его приемы и мог догадаться, чего он добивается от оркестра: я имею в виду подругу мадмуазель Вентейль. Еще при жизни великого композитора она восприняла от дочери его культ. В связи с этим культом, именно в такие мгновения, когда обеих девушек тянуло прочь от их истинных наклонностей, они находили безрассудное наслаждение в кощунстве, о котором мы рассказывали.284 (Обожание отца было непременным условием святотатства дочери; конечно, они должны были бы отрешиться от сладострастного чувства, заключенного в святотатстве, но сладострастие не выражало их сущности.) К тому же с течением времени сладострастие в них разрежалось, а потом и вовсе исчезло, по мере того как их плотские ненормальные отношения, бурные, страстные объятия сменились пламенем высокой и чистой дружбы. Подругу мадмуазель Вентейль порой мучила мысль, что, может быть, она ускорила кончину музыканта. Но, в течение нескольких лет разбирая закорючки Вентейля, устанавливая единственно верное прочтение его загадочных иероглифов, она, омрачившая последние годы жизни композитора, могла утешить себя тем, что зато он обязан ей неувядаемой своею славой. Отношения, непризнаваемые законом, проистекают из родственных уз, и они столь же многообразны, сложны и в то же время отличаются большей крепостью, чем узы, рожденные браком. Не останавливаясь на особенных отношениях, зададим себе вопрос: разве мы не наблюдаем ежедневно, что адюльтер, основанный на искренней любви, не потрясает семейных основ, не нарушает родственных обязанностей, но, напротив, оживляет их? Дуновение адюльтера проникает в букву, которая очень часто засыхает в браке. У хорошей девушки, носящей из простого приличия траур по втором муже своей матери, нет слез, чтобы оплакивать человека, которого ее мать предпочла сделать своим любовником. Мадмуазель Вентейль действовала как садистка, и это ее не оправдывает, но потом мне ее стало отчасти жалко. Она должна была отчетливо сознавать, — говорил я себе, — что когда она со своей подругой надругалась над портретом отца, то это была болезнь, припадок умоисступления, а не настоящая, ликующая злоба, в которой она испытывала потребность. Мысль, что это только игра, портила ей удовольствие. Но если бы мысль о том, что удовольствие было испорчено, пришла к ней потом еще раз, она бы не так страдала. «Это была не я, — решила бы она, — я была тогда не в себе. Теперь я могу молиться за отца и надеяться на его милосердие». Но только мысль эта, возникавшая у нее в минуту наслаждения, по всей вероятности, не являлась ей в минуту страдания. Мне хотелось добиться того, чтобы она всегда жила с этой мыслью. Я был уверен, что сделал бы доброе дело и установил бы между ней и воспоминанием об отце отрадную связь.Как в не поддающихся прочтению записных книжках гениального химика, не знающего, что смерть его близка, и внесшего туда записи об открытиях, которые, быть может, так и останутся неизвестными, подруга мадмуазель Вентейль из бумаг, еще менее поддающихся прочтению, чем папирусы, исписанные клинописью, извлекла формулу, верную для всех времен, неиссякаемо плодотворную, формулу неведомой радости, мистическую надежду огненного Ангела Утра. А мне — хотя, быть может, в меньшей степени, чем Вентейлю, — она причиняла боль, и не далее как сегодня вечером, когда она всколыхнула мою ревность к Альбертине, но особенно много я выстрадал из-за нее потом, зато благодаря ей до меня долетал странный призыв, который я воспринимал не иначе как обещание, что существует нечто иное, осуществляемое, разумеется, в искусстве, что-то помимо небытия, которое виделось мне во всех наслаждениях и даже в любви, и что если моя жизнь и кажется мне пустой, то прожита она, однако, не вся.
Произведения Вентейля, которые благодаря проделанной ею работе стали известны, — это и было, в сущности, все творчество Вентейля. Не считая того, что исполнял септет, фразы Сонаты, которые знала публика, казались до того банальными, что было непонятно, как они могут вызывать такой восторг. Точно так же мы изумлялись, когда в течение нескольких лет такие слабые вещи, как «Романс звезде», «Молитва Елизаветы»,285 на концертах приводили в неистовство фанатиков, и они бешено аплодировали и кричали «бис», тогда как для нас, знавших «Тристана», «Золото Рейна», «Мейстерзингеров», это было приторное убожество. Возможно, что эти бесцветные мелодии все-таки заключали в себе бесконечно малые доли — и, может быть, именно благодаря этому легче усваивались — оригинальности шедевров, которые в дальнейшем только и будут представлять для нас ценность, но самое совершенство которых, быть может, затрудняет на первых порах понимание; эти мелодии могли проторить дорогу шедеврам к сердцам слушателей. То же самое произошло и с Вентейлем: если бы после смерти — за исключением некоторых частей Сонаты — он оставил то, что успел закончить, то, что стало известным, рядом с величиной, какую он представлял собой на самом деле, он показался бы таким же маленьким, как, например, Виктор Гюго286, если бы он умер, оставив «Переход войск короля Иоанна», «Невесту литаврщика» и «Сарру-купальщицу» и ничего не написав из «Легенды веков» и «Созерцаний»: то, что мы считаем его настоящим творчеством, осталось неосуществленной возможностью, таким же непознанным, как миры, до которых наше восприятие не достигает, о которых у нас навсегда остается только представление.
Разительный контраст, глубокая связь между гением (и между талантом тоже, даже между способностями) и греховной оболочкой, в которой так часто находился, был заключен Вентейль, различались, как в дешевой аллегории, на собрании даже приглашенных, среди которых я оказался, когда музыка кончилась. Это собрание, хотя на этот раз оно было сужено до пределов салона г-жи Вердюрен, было похоже на многие другие, где важная публика не знакома с теми, кто сюда вхож постоянно и кого журналисты-философы, если только они хоть немного осведомлены, именуют парижанками, панамистками287, дрейфусарками, не подозревая, что они с таким же успехом могут встретиться с ними и в Петербурге, и в Берлине, и в Мадриде, и притом во всякое время; если товарищ министра изящных искусств, человек действительно любящий искусство, хорошо воспитанный и притом сноб, несколько герцогинь и три посла с супругами были на этом вечере у г-жи Вердюрен, то ближайший, непосредственный повод для этого коренился в отношениях между де Шарлю и Морелем, отношениях, которые вызывали у барона желание, чтобы его юный кумир имел возможно более шумный успех и чтобы он получил орден Почетного легиона; более отдаленная причина заключалась в том, чтобы девушка, находившаяся с мадмуазель Вентейль в отношениях параллельных отношениям де Шарлю и Мореля, вытащила на свет божий целый ряд гениальных произведений Вентейля и сделала такое важное открытие, что за этим не замедлила бы последовать под покровительством министра народного просвещения закладка памятника Вентейлю. Кроме того, произведения Вентейля в такой же мере, как отношениям мадмуазель Вентейль и ее подруги, могли быть полезны отношениям барона и Чарли, служить им чем-то вроде проселочной дороги, кратчайшего пути, благодаря которому свет мог бы пробиться к этим произведениям, не пользуясь путем обходным, и это избавило бы произведения Вентейля от долгого, упорного непонимания, а то и вовсе от полного их незнания, которое может длиться годами. Каждый раз, когда происходит событие, доступное пошлому уму журналиста-философа, то есть в большинстве случаев событие политическое, журналисты-философы проникаются уверенностью, что во Франции что-то случилось, что больше таких вечеров уже не будет, что французы уже не будут восхищаться Ибсеном, Ренаном288, Достоевским, Аннунцио289, Толстым, Вагнером, Штраусом. Ибо журналисты-философы черпают свои аргументы в двусмысленном подтексте официозных заявлений для того, чтобы найти нечто декадентское в том искусстве, которое эти заявления прославляют и которое чаще всего отличается наибольшей строгостью. Ибо из числа наиболее уважаемых журналистов-философов не найдется ни одного, кто без малейших колебаний не согласился бы поставить свое имя среди приглашенных на такие необычные вечера, хотя необычность от этого не так бросается в глаза и легче прячется. На этом вечере нравственно нечистоплотные люди поразили меня с другой точки зрения. Конечно, я, как и всякий другой, мог бы мысленно их не соединять, поскольку я видел их не вместе, но некоторые из них, связанные с мадмуазель Вентейль и ее подругой, напоминали мне о Комбре, напоминали и об Альбертине, то есть о Бальбеке, потому что я видел когда-то мадмуазель Вентейль в Монжувене и узнал об интимных отношениях ее подруги с Альбертиной, которую я сейчас, вернувшись к себе, найду в укромном уголочке, с Альбертиной, которая меня ждет. А те, что имели касательство к Моролю и де Шарлю, напоминали мне Бальбек, Донсьерскую набережную, где завязывались их отношения, напоминали два Комбре, так как де Шарлю был одним из Германтов, графов Комбрейских, жившим в Комбре, не имея своего угла, между небом и землей, как Жильберт Дурной290 на своем витраже, а Морель был сыном лакея, который познакомил меня с дамой в розовом291 и дал возможность, несколько лет спустя, узнать в ней г-жу Сван292.
Де Шарлю повторил, когда музыка кончилась и его приглашенные стали подходить к нему прощаться, ту же ошибку, что и перед концертом. Он не предложил им подойти попрощаться к Покровительнице и ее супругу. Образовалась длинная вереница, но вереница эта тянулась только к барону, и он обратил на это внимание, что явствовало из его слов, немного спустя обращенных ко мне: «Даже проявление эстетических чувств в наши дни напоминает обряд исповеди — это довольно забавно». Выражение благодарности превращалось в целую речь, что позволяло уходившим побыть еще немного с бароном, а те, кто еще не поздравил барона с успехом его праздника, в ожидании своей очереди переминались с ноги на ногу. (Многим мужьям не терпелось уехать, по их супруги, такие же снобки, как герцогиня, возражали: «Нет, нет, если бы даже нам пришлось ждать битый час, все равно мы должны были бы поблагодарить Паламеда за его хлопоты. Только он способен в теперешнее время устраивать такие праздники». Никому в голову не приходило подойти к г-же Вердюрен, как не приходит в голову знатной даме, собравшей вечером в театре всю аристократию, проститься с билетершей.) «Кузен! Вы были вчера у Элианы де Монморанси293?» — спросила г-жа де Мортемар — ей хотелось поговорить с бароном. «Нет уж! Я люблю Элиану, но отказываюсь понимать, в чем смысл ее приглашений. Впрочем, я человек замкнутый, — добавил он с широкой сияющей улыбкой, а г-жа де Мортемар в это время подумала о том, что ей придется принимать „одну из Паламед“, как прежде она часто принимала Ориану. — Недели две назад я имел удовольствие получить карточку от милейшей Элианы. Под небесспорным именем Монморанси было любезное приглашение: „Кузен! Доставьте мне удовольствие — подумайте обо мне в следующую пятницу, в половине десятого“. Под этим стояли два менее изящных слова: „Чешский квартет“. Сначала мне показалось, будто слова неразборчиво написаны, во всяком случае, что они не имеют отношения к предыдущей фразе, на месте которой, только на обороте, любитель эпистолярного жанра начал другое письмо, начинавшееся словами: „Дорогой друг“, но продолжения не последовало, а другого листочка не взяли — то ли по рассеянности, то ли из экономии. Я очень любил Элиану, и я на нее не сержусь, я ограничился тем, что не придал значения странным, не на месте поставленным словам: „Чешский квартет“, а так как я люблю порядок у себя в комнате, то просьбу подумать о г-же де Монморанси в пятницу, в половине десятого, положил сверху на каминную полочку. Хотя я слыву за человека послушного, исполнительного и мягкого, — так Бюффон294 определяет верблюда, — тут вокруг де Шарлю смех усилился: барону было известно, что он считается человеком с тяжелым характером, — я опоздал на несколько минут (мне нужно было время, чтобы переменить дневной костюм на вечерний) без особых угрызений совести — я подумал, что половина десятого указана по ошибке вместо десяти. А как только пробило десять, я, в прекрасном халате, в домашних туфлях, сел у камина и начал думать об Элиане, как она меня об этом просила, с настойчивостью, которая уменьшилась лишь в половине одиннадцатого. Теперь скажите, пожалуйста, в точности ли я исполнил ее смелую просьбу. Я полагаю, что она останется довольна».
Госпожа де Мортемар закатилась хохотом; вместе со всеми смеялся и де Шарлю. «Ну, а завтра, — спросила г-жа де Мортемар, — простив Элиане де Монморанси, что она отняла у вас гораздо больше времени, чем вы должны были ей уделить, вы будете у наших родственников Ларошфуко295?» — «О нет, это невозможно, они меня зовут, как и вы, насколько я понимаю, на нечто непостижимое и неосуществимое, которое называется, если верить приглашению: „Танцевальный чай“. В молодости я считался очень ловким, и все-таки я сомневаюсь, что, не нарушал приличий, мог бы пить чай танцуя. Я вообще люблю есть и пить опрятно. Вы мне возразите, что я уже не танцую. Да, но я боюсь, что если я со всеми удобствами сяду пить чай, качество которого, кстати сказать, внушает мне подозрения, поскольку он именуется танцевальным, то приглашенные помоложе меня и, пожалуй, не такие ловкие, каким я был в их возрасте, прольют свои чашки на мой фрак и это отравит мне удовольствие выпить свою чашку». Де Шарлю не ограничился тем, что не втянул г-жу Вердюрен в общий разговор (а ему нравилось продолжать разговор на разные темы — ему всегда доставляло жестокое удовольствие вынуждать бесконечно долго выстаивать, образуя «хвост», своих друзей, у которых иссякало терпение в ожидании, когда же наконец дойдет очередь и до них). Он подверг критике всю ту часть вечера, за которую несла ответственность г-жа Вердюрен: «Да, кстати о чашках: что это за странные бокальчики, похожие на те, в которых, когда я еще был молод, подавали шербет в „Белой груше“? Кто-то мне сказал, что это для „кофе с мороженым“. Но я не видел ни кофе, ни мороженого. Такие любопытные вещицы совсем не для этого предназначены!» Сделав вид, что прикрывает себе рот руками в белых перчатках, он посмотрел вокруг себя пытливым взглядом, словно боялся, что его услышат и даже увидят хозяева дома. Но это было чистое притворство, так как несколько минут спустя он сделал те же замечания самой Покровительнице, а потом самым нахальным образом приказал: «А главное, никаких чашек с кофе! Подайте их той из ваших приятельниц, которую вы приглашаете, чтобы обезобразить ваш дом. Главное — чтобы она не внесла их в гостиную, а то еще, чего доброго, забудешься и подумаешь, что ошибся, — ведь это же самые настоящие ночные горшки».
«Но, кузен, — заговорила приглашенная, тоже понижая голос и вопросительно глядя на де Шарлю — не из боязни рассердить г-жу Вердюрен, а из боязни рассердить его, — может быть, она еще не все так хорошо знает…» — «Научат!» — «Лучшего учителя ей не найти! — со смехом сказала приглашенная. — Ей везет! Можно ручаться, что с вами фальшивой ноты она не возьмет». — «Во всяком случае, в музыке фальшивых нот я не уловил». — «Да, это было дивно! В жизни есть радости, которые не забываются. Кстати об этом гениальном скрипаче, — продолжала она, наивно полагая, что де Шарлю интересуется скрипкой „как таковой“, — я недавно слышала, как другой скрипач чудесно исполнял сонату Форе296, его зовут Франк…» — «Да, это ужасно, — сказал де Шарлю, не думая о том, что грубость его возражения показывает, что у его родственницы нет никакого вкуса. — Я вам советую не изменять моему скрипачу».