Плевицкая. Между искусством и разведкой
Шрифт:
У Манкевича Надежда уже не танцевала, а только пела. Плевицкий был вполне доволен этим: он считал, что для балета Надежде легкости не хватает и грации. Ну не давались ей пируэты. А в песне она была царицей, и Манкевич очень скоро поставил ее на сольные партии. Какое-то время Плевицкий надеялся, что Манкевич (сам — бывший оперный певец) оценит по-настоящему талант его жены, но со временем разочаровался и в нем: хозяин труппы сам выбирал репертуар для Надежды и предпочтение отдавал цыганским романсам. Конечно, их Надежда пела хорошо, потому что она вообще пела хорошо. Но цыганщина не была ее стихией.
Какая цыганка из нее — дородной, румяной?
Цыганка должна быть худой, желтой, словно бы снедаемой внутренним огнем… И петь с подвыванием.
Подвывать Надежда быстро научилась, но все-таки не было в ее подвываниях истинно цыганской порочной страсти.
И Плевицкий сердился на директора
Сама же она получала удовольствие от любых выступлений: лишь бы петь, лишь бы на сцене.
Пусть цыганщина! А до того была ведь оперетта. Да и в балете танцевать приходилось. Но могла ведь вовсе в монастыре остаться. Или в деревне. Пела бы сейчас на хорах, облаченная в черное, или деревенские свадьбы были бы единственной отдушиной! А тут каждый день — новое. Города, зрители, подмостки. Та тяга, которую она ощущала еще в юности, в детстве, не ослабла с тех пор, как она вошла в мир театра, как познала его собственным опытом, собственной жизнью. Даже сильнее еще стало: не влечение уже, а любовь. И ей хотелось остаться здесь — любой ценой. Если директору труппы нужны цыганские романсы — она будет петь цыганские романсы! Лишь бы дали ей сцену и зрителей. Она слишком многое преодолела на пути к своей мечте, и теперь ей казалось грешным роптать на что-то: пусть даже на неподходящий репертуар. Она ведь поет! Чего же еще ей желать?! Театр ей был дороже спасения души. Она ведь в театр из монастыря сбежала. Так что на спасение души теперь уж, верно, рассчитывать не приходится!
С труппой Манкевича Надежда Плевицкая впервые попала в Санкт-Петербург, пела в знаменитом загородном ресторане на Крестовском острове: "Зимой туда мчались ковровые тройки, хохотали бубенцы, кутались в заиндевелые соболя "гости дорогие". Полон сверкающий зал. Цветы, огни бриллиантов, сияют глаза, мелькают лица холеные, барские. В зимнем саду, под темными лаврами, сидят новодеревенские старухи-цыганки, зорко следя за своими смуглыми внучками, как бы не улыбнулись лишний разок блестящему гусару или рослому кирасиру. У цыган строго: если какая сверкнет черным глазам на барина, старая цыганка забеспокоится, подзовет:
— Ты проси лучше барина, чтобы хор пел, а лясы точить нечего.
Хоров было много: цыганский, русский, венгерский, малороссийский, итальянцы и мы — лапотники Манкевича.
В праздники у нас было время посещать дневные спектакли. Бывали и в Мариинском, в балете, слушали и оперу, но чаще ходили в оперу в Народный дом. Это нам быт доступно. Театр был моим отдыхом и моей школой. Пять лет прослужили мы в труппе Манкевича. Я уже там премьерствовала. Манкевич, сам бывший оперный певец, всегда настаивал, чтобы я пела только народные песни. Давно уже меня приглашали в Москву, к "Яру", но я все не хотела покидать труппу, с которой за эти годы сжилась. Но после долгих колебаний согласилась я, наконец, принять ангажемент в Москву. Директором "Яра" был тогда Судаков. Чинный и строгий купец, он требовал, чтобы артистки не выходили на сцену в большом декольте: "К "Яру" московские купцы возят своих жен и, Боже сохрани, чтобы какого неприличия не было". Старый "Яр" имел свои обычаи, и нарушать их никому не полагалось. При первой встрече со мной Судаков раньше всего спросил, большое ли у меня декольте. Я успокоила почтенного директора, что краснеть его не заставлю. Первый мой дебют был удачен. Не могу судить, заслуженно или незаслуженно, но успех был. Москвичи меня полюбили, а я полюбила москвичей. А сама Москва — белокаменная, наша хлебосольная, румяная, ласковая боярыня, кого не заворожит".
Здесь Плевицкая чуть-чуть покривила душой в своих воспоминаниях: хоть в "Яр" некоторые купцы и возили своих жен (при том, что почтенные купеческие жены в людных местах вовсе не бывали, и в почтенных купеческих домах иных книг, кроме Библии, не держали, но всякие купцы бывали в начале века: бывали такие, что науками интересовались и дочерям своим даже учиться позволяли, а раз так, могли и жен к "Яру" возить), а все-таки славился "Яр" не только русской кухней, белоснежной телятиной, жареным поросеночком, раковым супом и двенадцатиярусной гигантской кулебякой, ради коих даже великие князья из Петербурга отобедать приезжали. Знаток московских нравов, Владимир Алексеевич Гиляровский, вспоминал: "На обедах играл оркестр Степана Рябова, а пели хоры — то цыганский, то венгерский, чаще же русский от "Яра". Последний пользовался особой любовью, и содержательница его, Анна Захаровна, была в почете у гуляющего купечества за то, что умела потрафлять купцу и знала, кому какую певицу порекомендовать; последняя исполняла
всякий приказ хозяйки, потому что контракты отдавали певицу в полное распоряжение содержательницы хора. Только несколько первых персонажей хора, как, например, голосистая Поля и красавица Александра Николаевна, считались недоступными и могли любить по своему выбору. Остальные были рабынями Анны Захаровны. После обеда, когда гурманы переваривали пищу, а игроки усаживались за карты, любители "клубнички" слушали певиц, торговались с Анной Захаровной и, когда хор уезжал, мчались к "Яру" на лихачах и парных "голубчиках", биржа которых по ночам была у Купеческого клуба. "Похищение сабинянок" из клуба не разрешалось, и певицам можно было уезжать со своими поклонниками только от "Яра"".У ресторана "Яр". Москва. Открытка начала XX в.
Разумеется, Плевицкая, не входившая в состав хора и заключавшая контракт с Судаковым самостоятельно, была избавлена от необходимости исполнять подобные прихоти "гостей", но в будущем именно ее выступление в "Яре" припоминали те журналисты, которые хотели как-то задеть, унизить, очернить "народную певицу".
Пела у "Яра" — значит, продавалась.
Значит, случалось ей петь и "в отдельных кабинетах", и уезжать после спектаклей с "гуляющими".
Кто же не знает "обычаев" старого "Яра"?
Это же не Большой зал консерватории, здесь не только голос, здесь иное нужно!
А Плевицкая, на свою беду, была в ту пору молода, хороша собой и вполне аппетитна на купеческий вкус — и потом чуть не всю жизнь ей оправдываться пришлось, что путь в Большой зал консерватории проходил для нее через "Яр".
Она оправдывалась — но никто не верил!
Уж очень наивной показалась читавшим ее книгу эмигрантам ложь о том, что якобы Судаков тревожился о целомудрии облика своих певиц и о нравственности зрителей.
Другое дело — Плевицкая не была "собственностью" Судакова, не пела в постоянном составе, а значит, ни он, ни какая-либо "знаменитая Анна Захаровна" или кто-нибудь, кто сменил Анну Захаровну на ее "должности", не мог диктовать ей своих условий.
Не хотела идти в кабинет — и не пошла!
В ту пору Надежда Плевицкая действительно была еще очень наивной и чистой… Возможно, где-то в глубине души боялась, что и от супружеской измены "глазки потускнеют и голосок пропадет"!
"В Москве успеху меня был большой, и потому предложений было много. На зиму я возобновила контракт с "Яром", а на осень, за большой гонорар, подписала контракт на нижегородскую ярмарку, к Наумову. По программе я стояла последней и выступала в половине первого ночи. В зале обычно шумели. Но когда на занавес выбрасывали аншлаг с моим именем, зал смолкал. И было странно мне, когда я выходила на сцену: передо мной стояли столы, за которыми вокруг бутылок теснились люди. Бутылок множество, и выпито, вероятно, немало, а в зале такая страшная тишина. Чего притихли? Ведь только что передо мной талантливая артистка, красавица, пела очень веселые, игривые песни, и в зале было шумно. А я хочу петь совсем не веселую песню. И они про то знают и ждут. У зеркальных стен, опустив салфетки, стоят, не шевелясь, лакеи, а если кто шевельнется, все посмотрят, зашикают. Такое необычайное внимание я не себе приписывала, а русской песне. Я только касалась тех тихих струн, которые у каждого человека так светло звучат, когда их тронешь.
Помню, как-то за первым столом, у самой стены, сидел старый купец, борода в серебре, а с ним другой, помоложе. Когда я запела "Тихо тащится лошадка", старик смотрел-смотрел на меня, и вдруг, точно рассердясь, отвернулся. Молодой что-то ему зашептал, сконфузился. Я подумала, что не нравится старому купцу моя песня, он пришел сюда веселиться, а слышит печаль. Но купец повернул снова к сцене лицо, и я увидела, как по широкой бороде, по серебру, текут обильные слезы. Он за то рассердился, что не мог удержаться — на людях показал себя слабым.
Заканчивала я, помню еще, свой номер "Ухарь-купец". После слов "А девичью совесть вином залила" под бурный темп, махнув рукой, уходила я за кулисы в горестной пляске, и вдруг слышу из публики, среди рукоплесканий:
— Народная печальница плясать не смеет.
Видно, кто-то не понял моей пляски, а пляской-то я и выражала русскую душу: вот плачет-надрывается русский, да вдруг как хватит кулаком, шапкой оземь, да в пляс".