Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Площадь Диамант
Шрифт:

Дом — простой, темноватый, светло только в двух комнатах с окнами на улицу, которая вела к рынку. Там, где бамбуковая шторка был коридор, чтобы пройти в залу. А в зале — софа, кресла в чехлах и консоль. Слева по коридору — двери, одна рядом с другой, в те комнаты, где по одному окну на улицу, которая ведет к рынку. Справа по коридору — кухня и темная комната, то есть чулан, а там — мешки с зерном, с картофелем и полно бутылок с чем ни с чем. В конце коридора, значит, зала, и справа от нее — его спальня, такая же большая, как зала, с дверью на галерею, над которой была галерея второго этажа, и через все галереи от первого до последнего этажа проходили четыре железных столба, как колонны. Галерея из спальни смотрела на двор, отгороженный от сада железной решеткой с пиками. Двор этот всегда замусоренный, неметеный, жильцы бросали туда и бумагу и что хочешь. А в саду, который спускался ко двору, росло одно-единственное дерево, абрикосовое. Оно чем-то болело, и абрикосы не вызревали, осыпались зеленые, с орех, не больше. Рядом с садовой оградой маленькая калитка, она никогда не закрывалась, легонько толкнуть, и выходи на улицу, которая к рынку. В зале на комоде стояло зеркало с деревянным резным украшением наверху и под двумя стеклянными

колпаками — букеты из искусственных маков, васильков, шиповника и колосьев. А посередине между колпаками — морская раковина. Такая, что если приставить к уху, слышно, как море шумит. Эта раковина для меня, точно что-то живое, ведь в ней, если подумать, весь плач моря скопился. И попробуй, выдержи, чтоб внутри тебя волны ходили взад-вперед, взад-вперед! Я смахну с нее пыль и слушаю, слушаю… Плитка на полу темно-красная. Только вымоешь — на ней снова пыль. И первое, что он мне сказал, это чтобы я не оставляла надолго открытыми двери в спальне и в зале, потому что через эти двери крысы бегали.

Маленькие такие крыски, горбатенькие, лапки длинные, тонкие. Вылезут из дырки, там, где сточные трубы, рядом с калиткой, и — шмыг! — в кладовую. Спрячутся, затаятся, а ночью прогрызут мешок с крупой и едят себе преспокойно. И ладно бы только ели, это еще полбеды, хоть там трудно с крупой, хоть нет. А то придет хозяин или работник за мешком, потащит его в лавку, — и зерно все по полу, ну-ка собери потом. Работник его жил на втором этаже, там и столовался. Хозяин не хотел, чтобы в его квартире, когда лавка закрыта, находились посторонние люди. Кровать у хозяина двуспальная, эта кровать, по его словам, осталась от отца с матерью и у нее, у кровати, запах родной, запах маминых рук, зимой она ему часто пекла яблоки в горячей золе. Кровать из темного дерева, спинки с колонками, снизу они тонкие, потом бокастые, потом снова тонкие и посередине — шарик, а от него тоже сперва тонкие, потом бокастые, потом тонкие. Покрывало, ну в точности как мое, которое я продала! Вязанное крючком с выпуклыми розочками, а бахрома кудрявится, хоть стирай, хоть гладь — мокрая распрямится, а как высохнет — снова кудри, будто на своем стоит. И в углу ширма, чтобы за ней раздеваться.

XXXVIII

Я долго не могла в себя прийти, но мало-помалу стала оживать. Ведь была-то на волосок от смерти! Дети раньше — кожа да кости, а тут округлились, не узнать. И жилочки синие посветлели, не так заметно. Все, что задолжала за квартиру, выплачивала из жалованья, вернее, из того, что копила: мой хозяин, как я домой — вот возьмите. То рису даст дробленого, то гороху, то овощей. У меня же, говорил, продуктов больше, чем по карточкам… Лавка у него, конечно, не сравнить с тем, что было до войны, но все-таки — ничего, хорошая. А к овощам — когда обрезки от ветчины подкинет, когда от сала. С овощами самое милое дело. Много всего давал. Много. Что это для нас значило — нечего и говорить! Я иду из лавки с полными сумками, войду в дом и по лестнице чуть не бегом. Но всегда останавливалась у тех весов на стене, не могла, чтоб не потрогать. А дети ждут, встречают, глазенки горят — что принесла? Я поставлю сумки на стол, и мы втроем все раскладываем. Если из стручка выскочат, ребята их по полу катают, а потом куда-нибудь запрячут. Если погода хорошая, мы к вечеру поднимемся на террат и сидим там прямо на полу. Я в середке, а дети по бокам, как ночью. А в жару то ли дремлем, то ли нет, какие-то разомлевшие, потом вдруг свет ударит в глаза, точно разбудит, и мы скорее в комнату, чтобы сон не разгулять. Спим без просыпу на одеяле, матраса и того нет. Как ложились, так и спали до самого утра. Про отца дети ни слова, будто его и не было никогда. А я если вспомню, тут же гоню мысли прочь, отталкиваю, потому что во мне такая усталость скопилась, что и передать нельзя. Если я о чем задумаюсь надолго, у меня мозги начинало ломить, боль какая-то чудная, точно в мозгах что-то нарывает, гниет. А мне хочешь не хочешь, живи!

Проработала я у хозяина, год или год с лишним, не помню, везде порядок навела — не придерешься, дом сияет, как медальон новехонький. Вся мебель протерта маслом с винным уксусом, половина на половину, покрывало белее белого, чехлы на стульях и на софе выстиранные, отутюженные… И вот хозяин вдруг спрашивает: а ваши дети уже ходят в школу? Я ему — пока нет. Через несколько дней он в разговоре мне сказал, что приметил меня с того первого раза, когда я в лавку пришла за викой для голубей. И Кимета моего запомнил. Он, говорит, вас на улице ждал, совсем молодой, руки в карманах и все глядел по сторонам. Я поинтересовалась, как он мог видеть Кимета, если в это время занимался с покупателями в лавке. А хозяин — разве вы не помните, что мешки с викой, с горохом были выставлены на улице, но я, хоть выходи из лавки, хоть нет, всегда все видел в зеркало, которое было прилажено за прилавком. Зеркало, оно в разные стороны поворачивалось, у меня перед глазами и мешки и мальчишки, а уж те не пройдут мимо, чтоб не запустить руку в мешок. И еще вот что сказал — вы только не обижайтесь, но в тот день, когда я вас догонял, чтобы насчет работы поговорить, я не то, что торопился — бежал сломя голову, потому что на вас лица не было. Наверно, что-то стряслось с вами? Я сказала, что нет, но ведь у меня Кимета убили, и жить стало трудно до невозможности. Тогда он и рассказал, что тоже был на войне и год отлежал в госпитале. Его, полуживого, подобрали после боя, а потом кое-как заново слепили. Говорил, говорил и вдруг — приходите ко мне в это воскресенье часам к трем! И добавил, что опасаться тут нечего, в том смысле, что он и старше, и знает меня давно. Посидим вдвоем и все.

XXXIX

На лестнице я провела пальцем по весам и скорее вниз. Это было в воскресенье, во второй половине. День — тяжелый, ни дождя, ни ветра, ни солнца. Дышать совсем нечем. Я хватала воздух, как рыба, вытащенная из воды. Хозяин предупредил, что с улицы в воскресенье входа нет, надо толкнуть калитку и пройти через двор. Какой смысл поднимать-опускать тяжеленную решетку, если кто вдруг заглянет — так он объяснил. А я, не знаю почему, вроде сама шла, сама решилась, но точно силком тянули, чуть не у каждой витрины останавливалась, то и дело

в стекла себя разглядывала, там все темнее, зато четко, как нарисованное. Волосы, помню, в глаза лезли, я их отрезала, вымыла, и они не слушались, легли по-своему.

Он ждал на галерее между двумя колоннами, которые шли снизу до шестого этажа. И откуда-то сверху, как раз, когда я входила, бросили вниз самолетик из газеты. Хозяин поймал его на лету и говорит — здесь лучше ни с кем не связываться, а то назло станут бросать что ни попадя. Я сразу заметила у него порез возле уха, значит, думаю, брился к моему приходу. На свету, хоть и без солнца, а видно, что лицо у него в оспинах. Вмятинки — круглые, и кожа там светлее, будто совсем новая.

Проходите, пожалуйста, говорит. И пропустил вперед, а мне все в доме как в новинку, прямо не узнаю. Потому что когда лавка открыта, какой-никакой свет в комнату и через шторку идет. В столовой люстра горит, эта люстра из половинки белого фарфорового шара дном книзу и держится на шести металлических цепочках. А вокруг шара стеклянные подвески, тоже белые. Пробежит наверху кто у соседей, подвески обязательно стукнутся одна о другую и звенят, как музыка. Мы прошли в столовую и сели за стол.

— Угощайтесь печеньем!

Поставил передо мной квадратную коробку с ванильным печеньем, несколько рядов. Я отодвинула, спасибо, говорю, не хочется. Хозяин первым делом спросил про детей, и когда у нас начался разговор, он эту коробку с печеньем в буфет поставил, откуда достал, а я всем нутром чувствую, как ему, бедному, трудно говорить и делать все, что он говорит и делает. Смотрю на него — ну точно альмеха[38] в раздавленной раковине, они, когда раздавленные, тоска смотреть. Он молчал, молчал, а потом — вы меня простите, у вас в воскресенье самые дела и с детьми надо… В этот момент наверху кто-то пробежал, и подвески — дзинь, дзинь! Мы оба глянули на люстру: она покачивается из стороны в сторону, и когда подвески затихли, я возьми и скажи — если у вас ко мне разговор, то и скажите, что думали сказать. А он — вы не представляете, как это трудно. Положил обе руки на стол, сцепил все пальцы, да так, что косточки побелели, и начал говорить. Про то, что у него в голове мысли совсем невеселые, что живет он без затей, весь день за прилавком, отдыха не знает, старается, чтобы все шло путем, чтобы из мешков особо не крали, чтобы крысы их не прогрызли, а то один раз крыса забралась в мочалки, все перепачкала и в одной мочалке устроила гнездо. Убей он крысу вовремя, так нет, недоглядел и пустил эти мочалки в продажу. Служанка из соседнего дома купила две мочалки, а через какое-то время приносит их обратно. Мало того, что сама неприятная, хоть улыбочка на лице, а тут еще с хозяйкой пришла. Ну и пошло — скажите, не досмотрел, так ему и поверили, просто-напросто решил продать загаженные мочалки — мочалки для посуды! — с крысами…

Помолчал, а потом снова про мочалки, мол, он к слову, для примера, ведь в лавке нужен глаз да глаз, крысы, они так и норовят в дом пробраться.

У меня, говорит, жизнь обычная, нет в ней ничего завидного, в голове одни дела, да как денег подсобрать на старость. Я, говорит, часто думаю, что со мной будет в старости, хочется, чтобы к тебе с почтением, а стариков почитают, когда они при деньгах… Нет, говорит, я не из тех, кто во всем себе отказывает. Но о старости не забываю: волосы-зубы повыпадут, сил не станет ботинки надеть, а то и ноги откажут. И что тогда, в богадельню проситься? Зря что ли, я всю жизнь горбатился? Расцепил руки, сунул два пальца в вазу, которая чернильное пятно закрывала, и отщипнул кусочек искусственного мха — он между цветами лежал, — а потом отвел глаза и говорит, что я и мои дети у него из головы не выходят и вообще он верит в судьбу. А просил прийти именно в воскресенье, чтобы поговорить в спокойной обстановке, потому что хочет просить меня кое о чем, но не знает как, в том смысле, что не знает, как я на это посмотрю… И тут снова наверху чей-то топот и подвески — дзинь, дзинь, а он улыбнулся и сказал: того и гляди — проломят нам потолок… «Нам», вроде это уже и мой дом… И еще сказал, что он один на всем белом свете. Совсем один, ни родителей, ни родных, ни семьи. Один, как дождь на ветру. И что он — человек порядочный, честный, и не надо мне опасаться того, что он скажет… Вот, говорит, живу совсем один, а зачем одному все это? Помолчал, помолчал, потом поднял голову, посмотрел мне в самые глаза и говорит: мне бы жениться, но семьи, в смысле — своей, понимаете, у меня теперь быть не может…

И ударил кулаком по столу изо всех сил. Так и сказал слово в слово: семьи, «в смысле — своей». И давай катать мох, скатанный шариком. А потом встал, подошел к разрисованной японке, постоял, вернулся и снова сел. Нет, еще не сел, только садился, и спрашивает:

— Пошли бы вы за меня?

Этого я и боялась. Хоть чуяло мое сердце, хоть знала, к чему все идет, а так и оцепенела от его слов. И не так, чтобы поняла насчет «своей семьи».

— Я — свободный, вы — тоже, вашим детям нужна опора в жизни, а мне одному делать нечего на этом свете.

Встал из-за стола, волнуется больше моего, через штору с японкой туда-сюда, туда-сюда, раза два или три… Наконец сел и говорит, что, мол, я не представляю, какой он человек, не представляю, к нему все с уважением… И что он ко мне с раскрытым сердцем, с симпатией. Что запомнил с самого первого дня, когда я за викой пришла. И что видел, какие тяжеленные сумки я таскала. Еле-еле!

— Вот и думаю: вы совсем одна, дети взаперти, тоже одни, пока вы на работе. А я бы все сделал, все устроил, как положено. Но если вы против, значит, никакого разговора у нас не было. Только вы должны понять: у меня самого не может быть семьи, я ведь после ранения на это не годный… Нельзя мне, говорит, Наталия, обманывать вас в таком деле.

XL

Вернулась к себе ни жива, ни мертва. Вроде нет сил кому-то душу открывать, даже к сеньоре Энрикете ноги не идут, а в десять часов вечера не выдержала, схватила детей и к ней, куда еще… Она уже волосы расчесывала, спать собиралась. Я поставила детей у картины — смотрите своих страшил, а сама закрылась с ней на кухне. Рассказала все как есть. Похоже, говорю, поняла его слова, но как-то не совсем. А она мне — нет, ты все правильно думаешь, его на войне покалечили, ясное дело. Он и хочет на тебе жениться, раз ты с детьми, женился, вот тебе и семья и дети. Бездетные мужчины, они чаще всего ни то ни се, хуже пустой бутылки в море.

Поделиться с друзьями: