Площадь Диамант
Шрифт:
— А как детям сказать?
— Так и скажешь, когда решишься. Да и что они вообще понимают?
Несколько дней ходила как в дурмане, все думала, решалась. И когда решилась, наконец, — сто раз в голове то да, то нет, — пришла к нему и сказала, что согласная. А долго не приходила с ответом, потому что все нежданно-негаданно, что чем больше я думала, тем труднее было решиться, вот дети, как теперь перед ними, они сообразительные не по годам, война, голод, все стали понимать раньше времени. Он взял меня за руку, а рука у него дрожит. Вы, говорит, не представляете, Наталия, какой у меня после ваших слов сад расцвел в душе… И я пошла убираться. Пошла убираться, а сама встала и стою, там, где солнышко на плитках, у двери на галерею. С абрикосового дерева снялась какая-то птица, скользнула точно тень. И откуда-то сверху во двор полетела целая туча пыли. На буфете, где под колпаками стеклянными лежат цветы, откуда не возьмись — паутина, тянется от колпака к колпаку. Из-под деревянного ободка, прямо к острому концу раковины и под другой колпак. Я поглядела на эту паутину, а потом на все, что будет моим домом, и у меня к горлу подступил комок. Потому что с той самой минуты, как
Ровно через три месяца после того воскресенья, рано утром мы с Антони пошли в церковь и обвенчались. И он стал у нас Антони-отец, а мой сын — Антони-сынок, пока не догадались звать его просто Тони.
До того, как нам пожениться, он все, ну все сделал по моему вкусу. Сказала, что хорошо бы детям никелированные кроватки, какая у меня была до Кимета — пришлось ее в войну продать, — и тут же две кроватки. Сказала, что хорошо бы кухонный гарнитур подвесной, и, пожалуйста, — гарнитур. Новую скатерть захотела вместо старой, с чернильным пятном, на тебе новую, без пятна. И еще я ему сказала, что я хоть и бедная, но очень впечатлительная, щепетильная. Не могу взять в новый дом ни одной вещи из прежнего дома, даже постельное белье — не могу. И все, все у нас было новое. А когда я сказала, что я бедная, но по характеру — щепетильная, чувствительная, он сказал, что и он — такой же. И это чистая правда!
XLI
И дети стали учиться. У каждого своя комната с окном, кровать с блестящими шишечками, одеяло желтое пуховое, белое тканое покрывало, столик светлого дерева и креслице. На другой день, как мы поженились, Антони сказал, что больше видеть не хочет меня за уборкой, и что хорошо бы подыскать женщину, пусть приходит утром и вечером, а если надо постоянную — пусть постоянная. Не затем, говорит, я женился, чтоб ты стиркой занималась, а чтобы всем в нашей семье было хорошо. Чтобы у нас все было в достатке. Все! Одежда, посуда, приборы столовые, даже мыло туалетное. В спальне зимой холодно, да и летом не тепло, так что мы всегда, кроме как в самую жару, спали в толстых шерстяных носках.
Сеньора Энрикета приходила в гости, и когда пришла в первый раз, пристала как репей, расскажи ей, что мы делали в первую брачную ночь, чем занимались, раз он не может… Мы сядем друг против друга на софу, потом-то попривыкли сидеть в креслах, потому что сеньора Энрикета жаловалась, что она проваливается — софа очень мягкая, и китовый ус в корсете прямо в подмышку впивается. Садилась она по-чудному: ступни вместе, а колени врозь, сидит — не согнется, рот до ушей, нос кульком. Я ей все показала, что у меня на выход, что для дома, и она мне — одной лавкой такого не наживешь, у него наверно, денежки где лежали, а я ей на это — чего не знаю, того не знаю. На ширму удивлялась, прямо смех. Все ахала — надо же, выдумать! Я ей сказала, что ко мне теперь женщина приходит, Розой зовут, а сеньора Энрикета — Бог видит, ты это заслужила. И специально придет пораньше, чтобы Розу застать, любила смотреть, как та гладит. А гладила Роза при ней, в зале. Как уходить, сеньора Энрикета — только через лавку, и Антони всегда даст ей на дорогу пакетик развесного печенья. Он так завел с самого первого раза. Тем ее и взял. Она в нем души не чаяла, придет и только про него разговор. Смотрела на него влюбленными глазами, будто никого дороже нет у нее на свете…
Однажды мы поймали маленькую крыску. Часа в три это было или в два.
Я первая увидала, стала всех звать, и они прибежали во двор. Крыса попалась в мышеловку, такую, которая хлопает громко. Крысу придавило, у нее кишки вылезли с кровью, а из дырочки внизу — крысенок с крошечной мордочкой. И такое у него все аккуратненькое — коготки на лапках, брюшко белое, не такое белое, но светлее гораздо, чем шерстка в других местах. И там, где кровь, сидят три помойных мухи. Когда мои подошли, одна муха отлетела, испугалась, наверно, но тут же прилетела обратно. Все три — черные с синим и красным отливом, как те дьяволы, про которых Кимет говорил, они ведь мертвечиной кормятся, так Кимет рассказывал, и когда им время — дьяволами оборачиваются. А головы у них совсем черные. Кимет, помню, говорил, что у дьявола, даже когда он мухой летает, из головы бьет пламя. Из лап — тоже. С обыкновенными мухами их не спутать никак… Антони старший увидел, что мы стоим, глаза таращим, подошел, схватил мышеловку вместе с крысой, вынес за калитку и бросил в сточную канаву.
Дети очень привязались к Антони, а я-то боялась — невзлюбят. Особенно мальчик его полюбил. Рита — другое дело, она с характером, не очень ласковая, замкнутая. Но мальчик как придет с занятий, так и ходит за Антони, то следом, то впереди. Если Антони что попросит — тут же делает, без разговоров. А когда Антони после обеда уткнется в газету, тот обязательно подойдет к нему поближе и встанет рядом. Но Антони старший глянет, мол, не мешай, видишь — я читаю.
XLII
Я жила как взаперти. Из дома — никуда, боялась… Высунусь на улицу, в глазах сразу мутнеет: автомобили, автобусы, мотоциклы, люди, шум… Сердце, наверно, у меня совсем съежилось. Но дома — ничего, спокойнее. Мало-помалу — чего мне это только стоило! — стала привыкать: вот он мой дом, мои вещи, тут всегда светло, там темно. Знала, где больше света, знала, когда солнце пятнами ложится в спальне и в зале, когда эти пятна длиннее, когда короче. Детей сводили на Первое причастие — такой праздник! Мы все в новом пошли. Сеньора Энрикета помогала мне одевать Риту. Я ее одеколоном
протираю, и не удержалась, говорю — вон какая пряменькая, а сеньора Энрикета посмотрела и говорит: по такой спинке капля масла сверху вниз разом скатится. Мы надели на нее белое платье и веночек с кружевом. Сеньора Энрикета булавками — она их во рту держала, — очень красиво подколола к веночку это кружево. Рита была нарядная, ну куколка!Дома мы устроили праздник, а потом в спальне, когда я ей помогла раздеться и стала складывать на кровати нижние юбки, она вдруг глянула на меня и говорит, что у одной девочки из ее класса, которая вместе с ней ходила на Первое причастие, отец был на войне, им когда-то давно прислали извещение, что он погиб. А вот два дня назад он вернулся, правда, совсем больной. Они ничего не знали о нем потому, что он в тюрьме сидел где-то очень далеко, а письма ему писать не разрешали… Я обернулась к ней медленно-медленно, вижу, она меня так и сверлит глазами. И моя первая мысль: как все переменилось, за то самое время, пока я из последних сил привыкала к своей новой жизни. Рита стала вылитый Кимет, те же глаза, живые, быстрые, как у обезьянки, и еще этот характер, ну, не объяснить, нравится ей человека поддеть, уколоть…
И с той самой минуты накатила на меня тоска, и сон пропал. Не спала и, можно сказать, не жила. Если, думаю, Кимет жив, значит, беспременно вернется. Кто видел его мертвым? Никто. Ну, часы, которые мне принесли, точно его. А вдруг он кому отдал, и они были на чьей-то руке. Мало ли. Вот решить, что Кимет погиб, а на самом деле часы сняты с чужой руки. И если он жив, как вот отец Ритиной подруги, то ясно, что вернется, да еще весь больной. А я, значит, замуж вышла за лавочника, у которого мы с ним вику для голубей покупали. Эти мысли меня не отпускали. Как детей нет, как Антони в лавке, я начинаю ходить взад-вперед через коридор, словно его для того и сделали, когда еще знать не знали, что я вдруг безо всякого дела буду ходить из галереи в залу, из залы через штору в столовую и снова в залу и потом, к балконной двери. Загляну в спальню мальчика — стена, выйду в темную кладовку — стена. Все время стены, все время коридор и эта штора гремучая с японкой, будь она неладна! Стены, стены, коридор и опять стены. Я то вверх-вниз, то по кругу, зайду в комнаты к детям, постою и опять все сначала. И ящики открываю-закрываю. А то, бывало, Роза протрет посуду, пропоет своим медовым голосом — до завтра, сеньора Наталия, и я сразу на кухню. Стена. Кран. Приоткрою его и зажму палец, чтобы струйка ходила из стороны в сторону, как стрелки на стекле у машины в дождь. Стою так полчаса, час, а зачем — сама не знаю, и вот так, пока руку не заломит. И уже не вижу, как Кимет бредет по дороге, как выходит из тюрьмы и домой торопится. Взлетел по лестнице, а в квартире — чужие. Он вниз к лавочнику — что случилось, а лавочник — так и так, замуж она вышла за того, у которого вы с ней корм для голубей покупали. Поверила, что вы — убитый. И Кимет сюда, а тут все другое. Выходит, у него, у моего Кимета, который воевал, — ни дома, ни жены, ни детей! И это после тюрьмы! Да при таких болезнях! А я верила, когда Кимет про свои болезни говорил, жаловался. Ветер иной раз шелохнет штору с японкой, я обернусь, а у самой сердце холодеет — он! И что тогда? Уйти с ним, мол, все пустое, я твоя законная жена… а где совесть? От такого позора ничего не спасет. Ничего… И страх этот жил во мне года два, три. Может, и побольше, может, меньше, не знаю, столько всего спуталось в памяти. Да еще сеньора Энрикета, как на грех, взялась говорить о Кимете, когда мы с ней вдвоем. А помнишь, как он мальчика возил на мотоцикле? А помнишь, что он сказал, когда мальчик родился, а когда девочка? И как он стал звать тебя Колометой, помнишь, помнишь…
Я силой заставляла себя выходить из дому, ведь, считай, не спала, не ела. А без воздуха и вовсе нельзя. Да и отвлечься надо хоть немного. Все в один голос — на свежий воздух, на свежий воздух. Да я, и в самом деле, жила, как в тюрьме. Столько времени просидела дома, что, когда мы с Ритой в первый раз вышли, у меня голова закружилась. Она меня повела на Главную улицу — витрины смотреть. Еле-еле добрались, а Рита глянула на меня искоса и говорит — до чего у тебя глаза перепуганные. Я ей — брось свои глупости! Смотрим, стало быть, витрины, а мне все без интереса. Потом Рита решила перейти на другую сторону. Давай, говорит, по той стороне пойдем. Только я ногу поставила на край тротуара, у меня в глазах помутилось: одни синие огни, много огней, целое море и все покачиваются. Тут я и упала. Кое-как домой дотащили. За ужином, когда я уже немного отошла, Рита сказала: не знаю, что нам делать с мамой, как ей улицу переходить, так падает без чувств и глаза совсем дикие от страха. И все подхватили хором — это оттого, что дома сидишь столько времени, надо себя пересилить, выходи на свежий воздух, тогда и привыкнешь. И я начала выходить из дому, только одна, без провожатых и в новые места, в парки…
XLIII
Сколько раз я уже видела, как листья по осени облетают с деревьев и как по весне зеленые почки лопаются… Однажды мы обедаем, входит Рита и с порога — я решила иностранные языки изучать. Хочу летать на самолете, буду этой, стюардессой, они помогают пассажирам ремни пристегивать, всякие напитки разносят, подушечки под голову подкладывают… Антони старший сразу — что ж, давай. Я ему после сказала, что зря он во всем потакает, надо сначала обдумать, обговорить, что там на этих самолетах, а он — может, и надо, но если Рита что вобьет себе в голову, хоть ты ее отговаривай, хоть нет. Молодым, говорит, лучше давать волю, они теперь умнее стариков, которые всегда задом пятятся, как раки. И еще сказал, что уже давно собирался сказать мне одну вещь, и никак не решался, потому что видит, что я не из тех, кому нужны такие слова, но, коли у нас зашел разговор про Риту, он должен мне признаться, что раньше и не понимал, что такое настоящее счастье. Не понимал, пока нас троих не было в его доме, и не знает, как меня благодарить. И вот, наконец, судьба ему улыбнулась, да и дела идут хорошо, пусть и не так, конечно, как прежде. И еще сказал, что все деньги, какие у него есть, для меня и детей. И ушел спать.