Пнин
Шрифт:
Возможно ли вообразить чужую жизнь в полноте ее действительности, прожить ее в уме и неповрежденной изложить на бумаге? Сомневаюсь; мне даже кажется соблазнительной мысль, что сама мысль, высвечивая историю человеческой жизни, не может ее не деформировать. Поэтому воспринимаемое нами мысленно оказывается не правдою, но правдоподобием… Что с того, в конце концов, что воспринимаемое нами есть лишь колоссальный розыгрыш? Будем откровенны и признаемся, что если бы мы могли поворотить вспять и прокрасться в пушкинский век, мы бы его не узнали. Так что же! Ведь мы при этом испытываем такое удовольствие, что и самая безжалостная критика (в том числе и та, которой я сам себя подвергаю) не способна его уничтожить.
Затем Набоков быстрым шагом проводит по сцене несколько правдоподобных моделей Пушкина – смеющихся, топающих ногой, иных даже верхом, и потом закрывает этот парад и объявляет:
Я очень хорошо знаю, что это не настоящий Пушкин, но актеришка третьего сорта, которому я плачу за его игру. Что ж с того! Этот обман меня забавляет, и я нет-нет и забываюсь, и начинаю сам ему верить… Образы эти, вероятно, фальшивы, и настоящий Пушкин в них не узнал бы себя. И, однако, если
36
«Пушкин, или Правда и правдоподобие», 40.
Тема несогласуемого прошлого охватывает весь роман и вместе пронизывает его насквозь, и однако в его пределах кажется невозможным указать причину этого несогласия и даже измерить величину искажения. Эта основная антиномия (тезис N. против антитезиса Пнина) осложнена еще и тем, что читатель вынужден считаться с версией Коккереля, побочного повествователя анекдотов из жизни Пнина, иные из которых совершенно новые, иные же продолжают уже известные. Но вследствие того, что некоторые из них противоречат изложению N. тех же самых событий (настолько, что однажды N. даже находит нужным выразить некоторое сомнение в их достоверности {37} ), они все оказываются на подозрении. В лучшем случае они кажутся грубыми преувеличениями, в худшем – остроумными выдумками. Здесь нужно не упустить из виду обратную причинную связь: несмотря на то, что истории Коккереля подаются в самом конце, они, конечно, редактированы N. прежде, чем он разместил их в книге, в главах, предшествующих седьмой, но хронологически от нее отправляющихся и от нее зависимых.
37
«Наконец, мы добрались до того эпизода, когда Пнин однажды объявил, что его „отстрелили на месте“, меж тем как бедняжка хотел сказать, по словам его подражателя, что его „отстранили от места“ – впрочем, сомневаюсь, чтобы мой друг был способен так оговориться». В подлиннике тут игра синонимов shot – fired, из которых второй на разговорном американском языке значит еще «лишился места», «был отрешен от должности».
Джэк Коккерель представляет Пнина «восхитительно смешно», но при этом у N. от этого представления остается «в душе такое ощущение, которое соответствует дурному вкусу во рту»; начинающий же читатель остается в недоумении. Пнин въезжает в книгу «не на том» поезде и выезжает из нее в плюгавом автомобильчике, но последняя фраза романа, принадлежащая Коккерелю, снова сажает читателя на «не тот» поезд. Выдумал ли Коккерель все это происшествие в Кремоне или только приукрасил его для вящего эффекта, утрируя, по своему обыкновению, жесты Пнина и его английские ошибки? Или, может быть, N. пощадил своего героя и предотвратил окончательную катастрофу (Пнин, в изложении Коккереля, уже стоя за кафедрой, обнаруживает, что у него в руках «не та» лекция), изменив конец версии Коккереля, и, несмотря на свое отвращение к счастливым развязкам, засунул в сюртук Пнина все три рукописи, в том числе и текст лекции, с тем чтобы ему всегда иметь под рукой ту, что могла понадобиться, «таким образом математически-безусловно предупреждая возможность несчастного случая»?
Ставить такие вопросы, повторяю, необходимо, но внутри романа на них ответа не найти. В конце концов, N. и сам всего лишь действующее лицо «Пнина», лицо, конечно, очень важное, но тем не менее составная часть общего рисунка. Часть же рисунка не может видеть рисунка, хотя может подозревать о его существовании, может в него верить. Его представление о мире, в котором он живет, не имеет никакого особенного преимущества перед Пниным, другим обитателем того же мира, его соотечественником в местном и переносном смыслах слова.
N. написал превосходную и правдоподобную историю Пнина в шести главах, но в седьмой у читателя создается престранное ощущение зыбкости всей этой истории, словно по мере того, как Пниниана Коккереля делается все более оскомистой и вычурной, уже привычный образ Пнина, с его естественно лысой головой и искуственно загоревшей кожей, полусмешной, полупечальный, – вдруг размывается, меркнет, перемещается в тень и становится неузнаваемым – в тень той самой неизвестности, из которой он появляется в первом предложении первой главы книги. Здесь, в последней, подталкиваемый волшебной палочкой N., читатель начинает сомневаться в достоинстве собранных и усвоенных сведений, ибо источник их сделался сомнителен. Эксцентрический клоун из фарса Коккереля, усевшись на другой конец качельной доски, уравновесил короля-изгнанника из героической фантазии Виктора, – и оба они равно удалены от того подлинного, как казалось, образа Пнина, который мы составили к тому времени и с растущей симпатией узнавали от главы к главе. Теперь этому конец {38} . Теперь его черты расплываются, как чернила на плохой бумаге, его настоящие свойства оказываются неизвестны. Причем эта опытом доставшаяся неизвестность тяжелее той невинной, с которой естественно начинается всякое чтение. Эта новая неизвестность, обретенная в конце книги, не находит себе разрешения. Ведь самые эти сомнительные сведения, почерпнутые в заключительной главе и бросающие такой неверный, странный, отчуждающий свет на все предшествующее повествование, тоже могут быть заподозрены в недостоверности, коль скоро они получены от все того же N., то есть посредством того же сомнительного информационного агентства.
38
В «Аде» встречается удивительная линия соподчиненной мимикрии, весьма сходственная с переменным образом Пнина в представлении Виктора и Коккереля, закрепленном в повести N. Там некая фантастическая, «фантастически редкая» бабочка-нимфалида, Nymphalis danaus Nab.,
подделывается «не прямо под Монарха, большую рыже-черную бабочку, каждую осень пролетающую огромные расстояния из Северной Америки в Южную, но подражает бабочке-наместнику, одной из известнейших подражательниц монарха». Коккерель, лучший подражатель Пнина, делает из него фигуру решительно отличную от царственного отца Виктора, и к концу его представления N. замечает, что «весь этот Пнинский спектакль по какому-то поэтическому возмездию сделался для Коккереля фатальным увлечением, обращая насмешника в жертву его насмешек».И вот, пытаясь придти к какому-то разумному заключению относительно несовместимых версий личности героя, серьезный читатель оказывается к концу книги в замкнутом, логически безвыходном положении, которое пирроники называли epoche, то есть такого рода философской оторопью, когда не знаешь, чему верить, и остается только воздерживаться от какого бы ни было суждения, потому что, какую сторону ни возьмешь, N.’a ли, Пнина ли, она будет противоречить себе самой, и, однако, примирить обе их никак невозможно.
Так ли это? Да, так – но только на плоскости повествования. Вырваться из темницы epoche можно, если перечесть книгу в иной плоскости, извне ее, с возвышенной точки.
6
Льюис Карроль составил множество логических задач с символическими подстановками литер вместо транзитивных суждений. Он полагал, что овладение «восхитительным искусством» символической логики «проясняет мысль, позволяет решать хитроумные загадки, приучает располагать идеи упорядоченно и удободоступно». Вот общая формула характерного типа таких задач:
«q включает r, но p включает, что q включает не-r; что должно отсюда заключить?» {39}
Эту задачу разбирает и решает свящ. Павел Флоренский в одном из приложений к своему знаменитому сочинению, где он излагает ее и описательно:
Истинность суждения или понятия r с необходимостью вытекает из истинности другого суждения или другого понятия q, но некоторое третье суждение или некоторое третье понятие p таково, что из его истинности необходимо вытекает, что из q не может вытекать r, как было сказано раньше, а вытекает непременно отрицание r, то есть не-r; что можно заключить из такой совокупности посылок? {40}
39
Ежеквартальный журнал Mind. Новая серия, т. 14, Лондон, за апрель 1905-го г., 292, и за июль того же года, 400–401. Первая заметка, подписанная W., ссылается на предыдущую публикацию по этому поводу в №№ 3 и 53, с. 146. Вторая же представляет собою отзыв Бернарда Расселя о чрезвычайно интересной статье Макколля о «Символическом рассуждении», опубликованной в предшествующих номерах этого журнала. См. Флоренский-1914, 500–505. О. Павел не видел первоначальной журнальной статьи и приводит свою цитату из вторых рук, и оттого неточно, – из книги L. Couturat Les principes des math`ematiques, Париж, 1905, 16. Следственно, он, вероятно, не знал, что «трезвомысленное» решение этого парадокса было предложено не Кутюра, но Расселем, и оно тождественно с формальным решением Флоренского.
40
Флоренский-1914, 505.
Флоренский далее говорит, что задача это не праздная и не искусственная, сочиненная не для забавы и гимнастики ума, склонного к логическим играм или просто стремящегося к большей ясности мышления. Напротив, она «выдвинута действительной нуждой», хотя сам Карроль при ее решении совершает «ту самую ошибку, в какую обычно впадают при решении ее на практике». А именно:
Если q включает r, то невозможно, чтобы q включало не-r, значит, р включает в себя невозможное, а следовательно – ложно.
Флоренский показывает, что допустимо, что ложно не р, а как раз q, которое включает в себя «зараз r и не-r, то есть два противоположных суждения или понятия», и дальше решает задачу не от так называемого здравого смысла, но усовершенствованным, можно сказать, возвышенным методом символической логики, объясняя и подробно иллюстрируя свое решение. Смысл этого объяснения сводится к тому, что ни суждение р есть нелепость, ни q – безсмыслица, оба могут быть верны, но только нельзя утверждать одного в присутствии или при наличии другого. «Выражаясь образно, – пишет Флоренский, – можно представить себе, что условие (I) есть показание одного свидетеля, а условие (II) – другого. Третейский судья – здравый смысл, – вмешавшийся в этот спор, легкомысленно заявляет, что либо показания второго свидетеля – в силу его утверждения p, либо показания обоих – в силу утверждения тем и другим q – вздор, нелепость. Этими словами «чепуха», «вздор», «нелепость» здравый смысл говорит не то, чтобы кто-нибудь из спорящих лгал или ошибался, – и тогда требовалась бы фактическая проверка показаний одного и другого. Вовсе нет, он попросту говорит, что слова по меньшей мере одного из них бессмысленны и потому не заслуживают никакой фактической проверки, сами себя опровергая. Таким образом, здравый смысл не только не дает правильного решения, но и вообще не дает решения, ибо говорит: «или один, или оба говорят вздор», но мало того, он, не давая решения, удерживает спорящих от исследования, от фактической поверки своих утверждений, ибо нечего исследовать фактически то, что нелепо уже формально. Тогда оба свидетеля, обиженные таким исходом дела, обращаются к судье более основательному – к логистике. Этот судья, разобрав дело, выносит приговор вполне определенный, а именно… не обижая ни одну из спорящих сторон упреком в бессмысленности показаний и даже признавая правоту обеих, судья утверждает, что ни тому ни другому нельзя говорить в те времена и при тех условиях, когда получает силу p. При наличности p, q отменяется, а во всех других случаях оно – в силе. Права первая сторона, утверждавшая условия (II). Но и та и другая должны усвоить себе, что обычное, повседневное, повсеместное перестает быть таковым в особых условиях, а именно при условии p» (502–503).