По ту сторону кожи (сборник)
Шрифт:
Маша бы наверняка здорово удивилась, узнай она, что вот к этому-то как раз он вполне способен отнестись благосклонно и даже с уважением. А почему бы и нет, если здесь сам выбор его радовал. Что ни говори, но и самое салонное дворянство – не худшее, что нынешний подросток может взять образцом для подражания. Кроме того, Александр Васильевич и вообще считал, что большой игре, не имеющей целей вне себя самой, не откажешь в своеобразной эстетической привлекательности. Не откажешь, правда, и в другой: в качестве варианта, на что может человек разменять жизнь и с чем ее перепутать. Но Маша, конечно, во многом еще ребенок, и ее, слава богу, рано еще ставить на одну доску с теми, кто, удерживая в уме тезис и антитезис, шел на такой размен. Однако особенное, внешне бессмысленное упорство, с каким и нужно, чтобы игра чего-то стоила, следовать во что бы то ни стало ее условиям – и особенно тем, которые устанавливаешь для себя сам, – Александр Васильевич подмечал в дочери уже сейчас и считал достоинством характера. Так что понимал прекрасно: если в прошлую пятницу, когда она пропадала
Само собой, нечего было и заикаться, чтобы гостей Маша принимала в своей, дальней комнате. А оттуда их болтовня если и проникала бы к Александру Васильевичу, то уже достаточно приглушенной – оставался бы какой-то шанс сосредоточиться и набросать план рецензии, заканчивать которую кровь из носу придется за выходные. Но Нина уже раздвигала стол в гостиной – сразу за тонкой стеной его кабинета. Александр Васильевич прикинул, может ли его положение заведующего отделом прозы толстого литературного журнала, все еще числившегося (больше, правда, по старой памяти) одним из самых передовых, предоставить этим ученицам восьмого класса гуманитарной спецшколы ту же счастливую возможность, какую когда-то давало ему самому знакомство его семьи с известным критиком: при случае запросто ввернуть в разговоре, что вчера, мол, пили чай у таких-то… Главным здесь удовольствием было – делать брови домиком, если собеседник обнаруживал вдруг незнание имени. Но констатировал разницу в весе: своем и критика, у которого вышло по смерти четырехтомное собрание, а также удельном литературы тогда и сейчас. Да и Маше, насколько он ее знал, вряд ли вообще бы пришло в голову хвастаться вхожестью к кому-то в дом. Даже к певцу какому-нибудь или телеведущему.
Тоскливое, сосущее чувство в груди Александр Васильевич постарался на сей раз приписать тому, что не знает теперь, совершенно не представляет, чем будет заполнять вечер. Но не отважился признать, что и тут дело вовсе не в Маше с ее подругами: сегодня ему наверняка все равно не удалось бы засадить себя за работу. Правда, отправься они все-таки туда, в Машину комнату, можно было бы хоть почитать попробовать… Хорошо еще, что нынче обойдется без мальчишек. Будет по крайней мере поменьше поводов для той сумасшедшей и в высшей степени вульгарной веселости напоказ, в которую уже начинает впадать Маша в компании сверстников. Александр Васильевич и раньше считал, что ни в каких годах не бывает человек так неизмеримо пошл, как в якобы романтический период, именуемый взрослением. У него самого до сих пор проступала краска на щеках, если он вспоминал кое-какие из своих подростковых выходок. К дочери хотелось бы относиться мягче. Просто неадекватная оценка, пытался он объяснить, они неправильно представляют себе, как выглядят со стороны. Но не мог забыть, как прошлой осенью, когда на Машин день рождения – первый по-настоящему отмечавшийся и потому особенно для нее важный, – куда, после долгого обсуждения кандидатур, собрали все-таки чуть не полкласса, в какую-то минуту он совершенно отчетливо ощутил, что произошел обман, подмена; потому что не могла, не должна была его дочь превращаться в эту вот, вполне уже сформировавшуюся, наверняка уже вызывающую у кого-то похотливые мысли девицу, ерзавшую по правую руку от него и поминутно отпускавшую напыщенные и неимоверно глупые замечания. Потом долго, почти неделю, ему приходилось делать над собой усилие, чтобы в разговоре с ней не выдать все еще не рассеившихся брезгливости и неприязни.
Он часто вспоминал, какой чужой чувствовала себя среди Машиных одноклассников приглашенная из вежливости ее подруга детства: девочка из семьи не то чтобы совсем простой, но крайне неблагополучной – подарившая нелепую какую-то книжку, а потом просидевшая весь вечер, так и не открыв рта. Такой она и осталась в памяти: уткнувшей в блюдце глаза и безразлично ковыряющей ложкой кусок торта. Маше, слишком увлеченной новой ролью хозяйки дома, попросту не хватало времени уделять внимание каждому в отдельности. А всей компании, спаянной общим знанием всяческих, значимых только для узкого круга происшествий и событий, тем более не было дела до человека внешнего. Александр Васильевич попробовал тогда поступить благородно и на правах давнего знакомого пригласил ее на кухню выпить с ним кофе. Видимо, она была рада, что хоть кто-то проявил к ней интерес, но выразила свою благодарность способом довольно обременительным: неожиданно разоткровенничалась и поведала ему (вот уж чего он меньше всего желал в тот момент!) несколько не самых благовидных историй из жизни своих родителей. И он подумал тогда: а ведь они ни в чем не виноваты, эти юнцы. Какими бы они ни были – а, пережив такой острый приступ нелюбви к дочери, наблюдал за ними Александр Васильевич с неприязнью уже осознанной, – все-таки они достаточно развиты и знают, пусть не из своего, пусть пока из книжного только опыта, что праздник – штука специальная: предназначен, чтобы выпаривать из всего на свете то, что делает это серьезным, и тем самым хоть ненадолго выставить жизнь за дверь. Элементарная невежливость – втискивать ее обратно через окно. Если от чего-то в себе не можешь почувствовать себя свободным даже на несколько часов – нельзя рассчитывать, что
будешь к месту на чужом веселье. Так что напрасно ты пришла сегодня. В конце концов, не так уж трудно найти предлог, чтобы отказаться от приглашения. И не стоило рассказывать мне об этом. Может быть, когда-нибудь ты и поймешь, что есть вещи, говорить о которых можно только языком искусства. А речь обыденная тут же превращает их в предметы, на которые посторонний – даже принуждающий себя сострадать – на самом деле смотреть способен только свысока. Поэтому несчастье требует одиночества.Не было бы, наверное, ничего плохого, выскажи Александр Васильевич ей все это вслух. Он не решился. Кажется, вообще не сумел найти каких-либо подходящих слов…
Но с того дня он стал задумываться, верно ли поступил, устроив дочь в известную на весь город школу с литературным уклоном, и не проглядел ли чего-то, чем окажется она обделена там, так что нехватка эта перевесит в конечном счете многие очевидные и бросающиеся в глаза стороны положительные.
А все-таки девятнадцатый век, сказал себе Александр Васильевич, не худшее и так далее… Маша будет обижена, если я не выйду поздороваться с ее гостями…
Он ткнул сигарету в пепельницу и сразу же – что бывало с ним редко, почти никогда – потянулся за следующей. Нина снимала с полок и расставляла на столике возле раковины старый чайный сервиз с ширококрылыми голландскими мельницами на чашках и блюдцах.
– Ты что, Саша? – спросила она. – Неужели действительно рассердился?
Александр Васильевич послушно вернул сигарету в пачку, обругав себя за неосторожность. Он не готов еще, совсем не готов, и ни к чему преждевременно давать ей поводы для расспросов. Спешно ответил:
– Вообще-то, она могла бы поинтересоваться сначала у нас…
– Конечно, могла бы, – вздохнула Нина. – Ну, сам понимаешь… Хочешь, я поговорю с ней вечером? И столько, пожалуйста, не кури. Пожалей сердце.
А он украдкой рассматривал ее руки. Должно быть, признак породы – что именно здесь время оставляет следы в последнюю очередь. Волосы у нее заметно уже седеют (краситься отказывается и правильно, по его мнению, делает – ей к лицу), а руки все те же: по-девичьи точеные и мягкие. На таких не представишь себе знаков умирания – вроде тех, что расходились в месяц перед смертью по телу его отца. Вот об этом, подумал Александр Васильевич, и учили древние: вещь, отлившаяся в законченную форму, перестает испытывать изменение. Вопреки очевидности. Просто хотели верить, что плотская красота так или иначе не исчезает – даже когда в жилах под кожей останавливается кровь. Древние, которые были лучше нас и ближе к богам…
– Может, пойдешь к себе? – спросила Нина. – Я пирог еще хотела для них поставить. Шарлотку, быстренько…
С тех пор как четырнадцать лет назад, после родов, она не то чтобы располнела, но как-то сменила образ, избавилась от чуть болезненной худобы, вообще-то чрезвычайно для Александра Васильевича привлекательной, и превратилась наконец в истинную даму, он стал иногда, особенно если она бывала задумчива, подмечать в ней сходство с портретами Смирновой-Россет (с которой, кстати, где-то в генеалогическом далеке Нина и состояла в родстве, чуть ли не прямом). В такие минуты ему часто казалось, что в выражении ее глаз он угадывает все еще живую в крови и направляющую поступки уверенность в своем праве иметь и властвовать. Что-то, из-за чего ни разу за все время, которое они вместе, он так и не осмелился проговорить про себя, что эта женщина принадлежит ему. Или хотя бы мягче: что они вдвоем принадлежат друг другу.
Господи, подумал Александр Васильевич, и я должен буду…
Но заставил себя думать о другом.
Кабинетом его называлась – с определенной долей издевки – та комната, где стояла их с Ниной кровать. Когда Маше было года четыре, Александр Васильевич в первый и последний раз попробовал взбунтоваться и добивался, чтобы хоть вещи дочери хранились только у нее в комнате, а не были то аккуратно, то кое-как разложены и развешаны вокруг его письменного стола. Абсурдность его требований была тогда доказана наглядно: Нина повыдвигала по всей квартире ящики и открыла дверцы шкафов, демонстрируя, что забито все до отказа.
– Вышвырнуть, – кипятился Александр Васильевич, – выкинуть половину, дрянь, барахло, ни на что не годное…
Но не верил, само собой, ни минуты, что распоряжения его могут возыметь действие.
Отвоевать удалось только книжные полки, с которых он поснимал оставшуюся еще от Нининых родителей всяческого рода случайную литературу и наконец-то расставил в должном порядке нужные для работы книги, словари и кое-что из того, к чему часто обращался для души. Даже для пластинок выделил место: в пространство между полками они уместились впритык.
Если Александр Васильевич закрывался и садился работать, комната переходила безраздельно в его распоряжение. Нине случалось до поздней ночи просиживать в гостиной перед телевизором, когда он должен был срочно сдавать чью-нибудь рукопись или своим писанием увлекался настолько, что терял ощущение времени. Если же по вечерам комната оставалась свободна, то занимала ее чаще всего Маша. Вечно не сходившаяся с матерью во взглядах на телевизионную программу, она перетаскивала туда с кухни маленький автономный «Сапфир», в котором фигуры запросто переходили в астральный план, приобретая когда три, а когда (особенно в дождь) даже шесть или восемь отражений. И постоянно, конечно, – в силу не столько пристрастия к хозяину, сколько неодолимого тяготения к дивану, от привычки валяться на котором его, пса в остальном дисциплинированного и покладистого, так и не удалось отучить (да давно уже и не пытался никто), – присутствовал разноухий Жак: помесь лайки и колли, умеющий улыбаться.