Поцелуй Арлекина
Шрифт:
И истлевший гроб предстал моим взорам.
– Но я не хочу есть, – сказал я опять.
Крон пригорюнился.
– Э-хо-хо, – протянул он уныло. – Я старик; ничего не пойму. Что может еще хотеть молодой человек, как ты?
– Я хочу «дипломат»! – ляпнул я.
И тотчас страшный хохот сотряс стены здания.
– «Дипломат»! Только-то! Что же проще! – взревел радостно Крон. – Выбирай! Только не ошибись, не то будешь философ.
И он махнул рукой. Миг – и я оказался на галерее. Тут, я помнил, были сумки и кошельки днем. Теперь же я увидел питомцев кроновского музея, всех до одной, в полном составе. Но под действием химии моих грез (как сказал, кажется, де Куинси) они превратились из крыс в ведьм. И эти кряжистые ведьмы, сохранившие все же в чертах нечто крысиное, выставляли напоказ свои лона, причем у тех, кто был краше и юней, они были и впрямь как кошельки, из бархата и лайки, и были закрыты, защелкнуты, а порой и заперты на замочки. Обладательницы их кокетливо поигрывали миниатюрными ключиками в крючковатых проворных пальцах.
У тех же, кто был уродлив и стар, щели, напротив, были раскрыты настежь, и оттуда, как трава с обрыва, свешивались пучки денег. Вся ватага строила мне глазки, а одна старая карга подковыляла ко мне с целым чемоданом и защебетала пискливым
– Взгляни, мой батюшка, тут все есть. Что тебе надобно?
И распахнула чемодан. И в самом деле, он был прекрасно устроен. Тут были клапаны для держанья белья, и кармашки длинные и узкие, а рядом широкие и короткие, и накладное дно, и особый несессер со всем бритвенным прибором, и даже отделеньица для часов, для запонок, для галстука, и особые на молниях для денег. И все это ведьма подставляла мне с самыми гнусными ужимками.
– Пошла прочь, бесовская мытница! Шлюха! – закричал я наконец, потеряв терпение. – Не нужен мне чемодан!
– А что тебе нужно?
– «Дипломат»! «Дипломат»! «Дипломат»!
От этого крика я и проснулся. За окном был день. Профессор заглядывал в комнату.
– Долго спите, молодой человек! – сказал он, качая пальцем. – Завтрак уж на столе.
Но я понял, что не смогу опять увидеть его жующим. Кое-как отблагодарив его, выскочил я прочь и кинулся к метро. Был давно полдень. Демонстрация прошла (не знаю, была ли она вообще). Невский был пуст и сер, грязные клочья туч ползли над ним, заслоняя солнце. Я вышел у Лавры, забрел в храм, потом в некрополь, но там лежал еще снег, тропинки были в воде, и я поспешил на Мытню. Собрать вещи и проститься с Варварой Саввишной – вот все, что я хотел, но не застал ее; вместо нее дежурила техничка, которой я и сдал комнату. Затем отправился прямо на вокзал. В ларьке на площади торговали. Вдруг сквозь стекло увидел я знакомые очертания. Я бросился туда – так и есть! «Дипломат», отличный, кожаный, с нумерным замком стоял между товаров. Я тотчас схватил его. Все отделения, хлястики, ремешки для бумаг, кнопки, застежки – все было на месте. Я расплатился. В лице девицы за прилавком мелькнуло что-то… Мимо! мимо! Это уже не могло испугать меня. Я шел вдоль перрона к поезду, оставляя город – надолго ли? Бог весть. Я этого не знал. Было жарко; парило. «Дипломат» был пуст, и я сложил в него перчатки, зонтик и плащ.
На мотив из Жуковского
Петербургский некрополь описан давно.
Я гулял по нему в одиночестве. Но
Среди темных могил, не ушедших под снег,
На тропинке стоял мне чужой человек.
Был он в шляпе и длинном нездешнем пальто.
Взгляд опущен. Черты мне напомнили то,
Что привык я встречать в ломкой тени гравюр.
Он был странно угрюм: не печален, но хмур.
Он взглянул на меня. Я отвесил поклон —
Сам не знаю зачем. Как бы нехотя, он
Мне кивнул и, перчатку сжимая рукой,
Указал на надгробие перед собой.
Я прочел и поднял в изумлении бровь:
«Здесь покоится По» – там стояло. И вновь
Он кивнул мне. Не зная что делать, тогда
Я хотел, но не вскрикнул тотчас: «Никогда!»
Я сказал: «Мне известно, он умер давно.
Он был найден в беспамятстве, кажется. Но
Это было не здесь. И я помню, что он
Преждевременно был где-то там погребен».
«Впрочем, – тотчас осекся со страхом я вдруг, —
Он всегда говорил, будто он в Петербург
Наезжал, – а однако ж он тут не бывал…»
Так в смятении я про себя повторял.
День был сер. И туман застилал небосклон.
«Этот памятник скорбный… Надолго ль здесь
он?» —
Я спросил, поглядев на пришельца в упор.
Он молчал. Но я понял без слов: «Nevermore!»
Корнет Ергунов
Он будет город свой беречь…
А. Блок
История корнета Ергунова известна мне из вторых рук. Впрочем, те, кто слышал ее из первых, утверждают, что многие ее подробности сильно зависят от градуса беседы. А как точность фактов есть цель для людей моей профессии, то я счел возможным положиться вполне на свой, пусть скромный, но, бесспорно, трезвый источник в деле, где беспристрастность одна способна сдержать разгул фантазии. История эта такова.
Тарас Ергунов принадлежал (и, надо думать, принадлежит до сих пор) к числу «вечных» курсантов на манер тех, тоже «вечных», студентов, которые, раз сдав экзамен и куда-нибудь поступив, потом никак уже не могут окончить курса. Судьба их известна. Они часто становятся легендой в своем кругу, младшие глядят на них с почтением, а профессора морщатся. Это произошло с Ергуновым. Он пробыл с год в одном флотском училище, был отчислен, служил, вернулся и с тех пор устроился неподалеку от стен родной обители, не торопясь покамест назад под ее кров. Он между дел перепробовал массу занятий. То нанялся грузчиком в порт – и тотчас свел близкое знакомство с коллегами из «Красной Баварии» [6] , так что тем осталось лишь пронести под полой изделье своей фирмы, а всю закуску достали портовые. То стал кладбищенским сторожем, но не задержался и там, говоря, что невмочь слушать весь день медные, а если к тому же знать, что там бывает по ночам, то легко угодить и в Кресты. То, наконец, караулил вдвоем на паях с опальным поэтом (увы, ныне мертвым) известный крейсер на вечном приколе… Друзья – а у таких людей весь свет в друзьях – дали ему чин: корнет. Этот чин нельзя считать просто кличкой. Он значит большее, чем кличка, да, кроме того, у Ергунова была и кличка, возникшая по другому, особому поводу. Произошло это так.
Он заявил однажды – чуть не в первый год в училище, – что его прапрапрадед был кавалергард. Зная его, этому не хотели верить. Вдруг открылись доказательства: он бился об заклад и победил.
Кавалергарды в России наперечет. Их биографии еще в начале века были собраны и изданы историком Панчулидзевым в четырех роскошных томах с гравюрами, печатями и гербами. И вот в первом же томе, специально для того поднятом в библиотеке, действительно значился некто Василий Никифоров Ергунов, служивший в бытность свою при Елисавете, о коем, правда, не было иных сведений, кроме надгробных дат да известия, что в 1746 году он вышел в отставку по болезни «от старой раны под правой титькой». Тарас Ергунов торжествовал. С тех пор он стал, правда, зваться в глаза и за глаза Титькой. Он показывал вид, что сердится. Однако в душе
был горд: прозвище подтверждало древность его корней. Ему, должно быть, это было важно. Он был отчаянный малый, шалопай, мастер лихо выпить или сделать дебош, но никто и среди «старичков» не знал так, как он, всех тонкостей и негласных традиций учреждения, диплом которого оставался для него мечтой. Это в конце концов и стало причиной всего происшествия.Традиции флотских, да порой и сухопутных войск часто бывают странны. Училище, о котором идет речь, довольно скромное, избрало себе за правило, бог весть почему, в ночь после выпуска начищать до блеска ту часть конной статуи Петра, которую Фальконе изваял единственно ради верности натуре. Это называлось «выдраить лысого коня». Таким образом, часть выступала за целое. Ни начальство, ни городские власти, ни военная комендатура ничего поделать тут не могли, хотя принимали меры, и в опасный день уже с вечера в соседнем саду прогуливались невзначай стражи порядка. Все было зря.
Очередной выпуск праздновал окончание. Ергунов был почетный гость. Наконец, уже заполночь, стали искать, кто пойдет драить. Кликнули Ергунова. Он, хоть был нетверд в ногах, согласился охотно, присовокупив, что ему это не в новость. Пошли шумно, гурьбой. Ергунов возглавлял шествие. Но, как это водится под куражом, до места дошли лишь двое. Прочие разбрелись невесть куда по ночным улицам и переулкам. Ночь была холодная, ясная. Серп луны золотил Адмиралтейство. Распахнув для удобства плащ, Ергунов с щеткой и мелом в руке полез под коня. Но лишь коснулся он заветной меди, как вдруг вспыхнули кругом фонарики, раздался шум, голоса, явился, как из-под земли, желтый фургон, вращая синей мигалкой, и фары его уперлись в памятник. Оба сообщника, забыв о Ергунове, что есть сил бросились прочь. Он понял, что попался. Хмель разом вылетел из его головы при виде шинелей. Бросив щетку и мел, он вскочил, прижимаясь к ноге Петра, словно в свете софитов, и вдруг, бог знает зачем, прянул в единый миг к нему за спину, на конский круп, и прижался плащом к его плащу. Отчаяние порой лучший указчик. Лучи скользнули мимо, фургон развернулся, голоса и крики отдалились, и все стихло. Тарас думал, что спасен.
Но он еще не смел двинуться, шевельнуться, обняв за пояс своего спасителя, и лишь когда тишина стала полной, потянул робко носок ноги вниз, к земле. И тут едва удержался от крика:
левое его запястье было крепко схвачено железным кольцом, и как ни дергал он, ничто не помогало. Ужас стальными пальцами сжал его сердце. Во тьме казалось, что сам Петр держит его! Он снова замер, глядя по сторонам, не идет ли кто. Но никого не было. В отчаянье он глянул вверх. Луна светила, как прежде, хотя небольшие тучи стали чаще переходить по небу. Вдруг первая капля упала на спину самодержца. И тотчас ощутил во всем теле Тарас то особое чувство, какое бывает в поезде, когда вагон уже двинулся с места, но колеса еще не дошли до первого стыка. Все затрепетало в нем: сквер полз навстречу, как во сне, а вместе с тем и глухой стук копыт сотряс оседланного им истукана. Дождь усилился и вдруг встал стеной. Тарас раскрыл рот, глотая воду. Рука его уже была свободна, но теперь он и сам изо всех сил держался за седока, боясь упасть. Сквозь потоки вокруг он видел, что едут они по Петербургу, по каким-то глухим и бедным улицам, которых он не мог узнать. Ливень все густел – Тарасу казалось, что от воды дышать уже нельзя. Дождь барабанил все громче – и внезапно стих. Тарас глянул вокруг и застыл от странного зрелища. Кругом была вода. Они словно ехали по дну огромного водоема. Все так же тянулись улицы, но странные, небывалые, построенные словно бы из перевернутых кораблей. Зеленый отсвет лежал на всем – и только медный конь из зеленого стал вороно-пегим… Показались люди. Они шли там-сям, вразброд, загребая руками, но жесты их были плавны, сонны, обрывки одежд колыхались на них, а волоса вставали то дыбом, то гибкой волной опадали на лоб, на глаза, совсем мутные, впалые. Понял Тарас, что это были утопленники. Судя по их костюмам, они давно уже были здесь: кто был в мундире преображенца, кто в мичманском кителе, а кто и в статском, изодранном до полос. Попался навстречу франт в шляпе корабликом и костюме довольно целом, только щеки его сильно испортили клевки рыб. При виде царя все тотчас кланялись, как тростник, и застывали на месте. Медный всадник меж тем шел рысью вперед, расталкивая воду грудью, а стук копыт стал совсем глух и далек. Наконец забелелась впереди площадь. Тарас догадался, что туда держит он путь и что все прочие в этом городе шли со всех концов туда же. Площадь приблизилась. Выглядывая из-за плеча, видел он пьедестал посреди площади, а на том пьедестале коня. Но этот конь был без всадника; он словно ждал их. И вот, в один миг, Тарас остался один верхом: медный Петр легко, по-гусарски, соскочил вдруг прочь и вмешался в толпу, окружившую его с поклонами. Конь впереди повернулся – и тут с ужасом и стыдом понял Тарас, что то была кобыла! Он схватил узду – поздно! Его скакун рванулся вперед, к подруге, встал на дыбы и в один миг покрыл ее. Удары медного зада едва не свергли Тараса наземь. Но понял он, что если упадет, то уже не встанет. Из всех сил вцепился он в гриву коню под общий хохот мертвых, толпой стеснившихся кругом, и даже Петр, в первых рядах, скалил зубы и указывал на него пальцем. Меж тем от толчков конского крупа пошли во все стороны словно круги под водой, будто бы ветер стал качать покойников, и, глянув вверх, догадался Тарас, что там, на Неве и в Финском заливе, бушует буря. Разом смекнул он, что, если теперь не взнуздать коня, вода хлынет в город, будет потоп и будет Петербург Атлантидой… Все это вмиг пронеслось в голове его. И тотчас забыл он страх, забыл даже то, где находится. Ретивое взыграло в нем. Кровь предков взбурлила. В обе руки схватил он железную узду, напряг жилы и дернул так, как мог, откинувшись телом назад и стиснув зубы. Конь захрапел и попятился. Он дернул еще – лица мертвых расплылись. Петр шагнул к нему, все забурлило вокруг, страшная сила рванула его из седла и бросила прочь, он вскрикнул и лишился чувств… А возможно, обрел их.
Он лежал на боку, завернувшись в плащ, в ограде, и страшный памятник стоял над ним. Но он уже больше не был страшен. Над Невой был рассвет. Воды ее, черные и недвижные, как камень, покоились, как в гробу, в берегах. Он привстал на локте… Так и есть! Проклятый лысый конь горел огнем в свете зари, а со стороны парка неторопливо шел постовой в перевязи, в белых перчатках и с усмешкой на губах.
Этим кончается история корнета Ергунова. Когда он трезв, она короче и проще. Тогда говорит он, что забрался на памятник от страха и зацепился там браслетом от часов. Что после сидел под дождем, боясь облавы, и уснул, отчего и упал на землю под утро. Как он там умостился – сам не поймет: конь Фальконе мало пригоден для этого. И тут он прав. На свежую голову от него больше ничего нельзя добиться.