Почти напоследок
Шрифт:
у девчонки в счастливой руке.
Всех надломов идет острнгание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней.
Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни еще раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!
фиалки
Стог сена я ищу в иголке,
а не иголку в стоге сена.
Ищу ягненка в сером волке
в бунтаря внутри полена.
Но волк ость волк
Волк — не на будущих бараш.в.
И нос бунтарский Пуратино
не прорастает из чурбанов.
Как в затянувшемся запое,
и верю где-нибудь у свалки,
что на заплеванном заборе
однажды вырастут фиалки.
Но расцветет забор едва ли,
прогппк насквозь, дойдя до точки,
ко| да па всем, что заплевали,
опять пленочки — не цветочки.
Л мне вросли фиалки в кожу,
и я не вырву их, не срежу.
Чем крепче вмазывают в рожу,
тем глубже все, о чем я брежу.
Порота рая слишком узки
для богача и лизоблюда,
а я пройду в игольном ушке,
взобравшись на спину верблюда.
И, о друзьях тоскуя новых,
себе, как будто побратима,
из чьих-то лбов, таких дубовых,
я вырубаю Пуратино.
19
Среди всемирных перепалок
я волоку любимой ворох
взошедших сквозь плевки фиалок
на всех заплеванных заборах.
И волк целуется как пьяный
со мной на Бронной — у «стекляшки».
И чей нахальный нос незваный
уже торчит из деревяшки?!
полтравиночки
Смерть еще далеко,
а все так нелегко,
словно в гору — гнилыми ступенечками.
Жизнь подгарчнвать вздумала,
как молоко
с обгорелыми черными пеночками.
Говорят мне, вздыхая:
«Себя пожалей»,
а я на зуб возьму полтравпночки,
и уже веселей
от подарка полей —
от кислиночки
и от горчиночкн.
Я легонько кусну
лето или весну,
и я счастлив зелененькой малостью,
и меня мой народ
пожалел наперед,
бо не избаловывал жалостью.
Если ребра мне и драке изрядно помнут,
и считаю,
что так полагается.
Меня и спину нырнут
и но поймут —
(ii чего это он улыбается.
В тех, кого зажалели с младенческих лет,
силы нет,
а сплошные слабиночки.
Полтравииочкн на зуб —
вот весь мой секрет,
и на вырост в земле —
полтравиночки.
забытая штольня
«Пойдем на Холодную гору
в забытую штольню!»
«За что эту гору Холодной назвали?
За что эту штольню забыли?»
«Не знаю про гору, —
наверно,
там холодно, что ли...А штольни иссякла,
и вход горбылями забили».
«Не все иссякает,
что нами бывает забыто».
«Сначала не все,
но когда-нибудь все иссякает...» —
и женщина,
резко гранениая,
будто бы горный хрусталь Суомтита,
берет два фонарика
и разговор пресекает.
Она кристаллограф.
В ней есть совершенство кристалла.
Обрежешься,
если притронешься к ней ненароком,
и я поражаюсь,
что к ней ничего не пристало,
и сам к ней боюсь приставать.
Я научен был горьким уроком.
«Вы, значит, хозяйка
хрустальной горы па Алдане?»
«Хозяйка себе», —
обрезает она с полулета,
и все, что я думаю втайне о ней, —
это пол у гаданье,
и нолубоязнь,
и, пожалуй, еще получто-то.
И мы поднимаемся в гору,
топча стебельки молочая,
22
и мы отдираем трухлявые доски
в узорах морозных искринок,
Входим в забытую штольпю,
двумя голубыми лучами качая,
споткнувшись о ржавые рельсы
и чей-то примерзший ботинок.
Фонарики пляшут
по хоботам сонных сосулнщ,
по дремлющим друзам,
и кажется —
в штольне невидимо прячется некто,
ц 0 полурассыпанным,
грустно сверкающим грузом
лежит на боку
перевернутая вагонетка.
Мы оба исчезли —
на степах лишь два очертанья,
и только
друг к другу принюхиваясь понемногу,
чма теплых дыханья
плывут перед нашими ртами,
как белые .ангелы,
нам указуя и дорогу.
Две не черные тени
как будто пугаются слиться
на обледенелой стене,
где в проломе кирка отдыхает,
и чья -то пустая
брезентовая рукавица