Под покровом небес (др. перевод)
Шрифт:
– И такое там одиночество, что там даже не вспомнить, как это, когда ты не один. – (О чем это он? Наверное, температура поднимается.) – Там нельзя себе даже представить, чтобы на всем белом свете был кто-то еще. Когда я там, о том, что здесь, как я был здесь, я совершенно не помню, один только страх остается. А здесь я запросто могу – ну, то есть вспоминать, как было там. Вот только лучше бы перестать вспоминать это. Ведь это так ужасно – быть одновременно двумя разными… Но ты ведь сама все знаешь, правда? – При этом его рука на одеяле отчаянно шарит, шарит, ищет ее руку. – Ведь знаешь же? Ты понимаешь, как это ужасно? Нет, ты должна это понять…
Тут она дала ему руку, и он потащил ее ко рту. Стал тереться о нее сухими жесткими губами с жуткой, пугающей жадностью; в этот самый момент Кит почувствовала, как у нее на затылке встают дыбом волосы и цепенеет кожа. Она смотрела, как его губы смыкаются у нее на костяшках пальцев, и ощущала кожей горячее дыхание.
– Кит, Кит… Я боюсь, но дело не только в этом. Кит! Все эти годы я жил для тебя. Но сам не понимал, а теперь понимаю. Я просто знаю это! Но ты теперь уходишь… – Он попытался перевернуться
– Да нет же, нет! – выкрикнула она.
Его ноги судорожно задвигались.
– Вот же я, здесь! – закричала она еще громче, пытаясь представить себе, как ее голос воспринимает он, кувырком летя по галереям и штольням собственного сознания во тьму и хаос.
Некоторое время он лежал спокойно и только тяжело дышал, а в ее голову в это время набежали мысли: «Он говорит, что это у него нечто большее, чем просто страх. Да ну, еще чего. И никогда он не жил для меня. Никогда. Никогда». Она вцепилась в эту мысль с такой силой, что даже выдрала ее из себя напрочь, а в результате через некоторое время обнаружила, что лежит, напрягшись всеми мышцами и без единой мысли в голове, тупо слушает бессмысленный монолог ветра. Так продолжалось довольно долго: было все не расслабиться. Потом она принялась высвобождать руку из отчаянной хватки Порта; в конце концов ей это удалось.
Вдруг рядом с ней началась какая-то бешеная деятельность, она обернулась и обнаружила, что он почти сидит.
– Порт! – вскрикнула она, силясь скорее встать. Потом положила руки ему на плечи. – Тебе надо лежать! – Она давила изо всех сил, но он не поддавался; глаза открыты, смотрит на нее. – Порт! – вскричала она каким-то не своим голосом.
Он поднял одну руку и взял ее за локоть.
– Ну что ты, Кит, – мягко произнес он.
Они посмотрели друг на друга. Чуть повернув голову, она дала ей опуститься ему на грудь. И не успел он проследить это ее движение глазами, как у нее вырвалось первое рыдание; этот первый всхлип открыл дорогу следующим. Он снова закрыл глаза, и на миг у него возникло иллюзорное ощущение, будто он держит в своих объятиях весь мир – теплый тропический мир, исхлестанный бурей.
– Нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, – повторял он.
Это было единственное, на что хватало его сил. Но даже если бы у него были силы, чтобы сказать что-то еще, он все равно повторял бы только это свое «нет, нет, нет, нет».
Сказать, что в его объятиях она оплакивала утрату всей своей жизни, было бы не совсем верно: нет, она оплакивала свою жизнь не всю, но значительную ее часть; главное, это была та часть, пределы которой она знала точно, и это знание добавляло горечи. К тому же в ней из глубин куда более тайных, чем плач по потерянным годам жизни, стал постепенно подниматься и расти смертный ужас. Она подняла голову и посмотрела на Порта с нежностью и страхом. Его голова была слегка наклонена набок, глаза закрыты. Кит обняла его за шею и много раз поцеловала в лоб. Потом, чередуя силу с уговорами, заставила снова лечь и укрыла одеялом. Дала ему таблетку, молча разделась и легла к нему лицом, оставив лампу гореть, чтобы, засыпая, можно было его видеть. И все это время ветер за окном приветствовал возникновение в ней темного чувства, означающего, что она достигла новой глубины одиночества.
XXIII
– Еще дров давай! – крикнул лейтенант, заглянув в печь, где огня уже почти не оставалось.
Однако Ахмед решительно не хотел транжирить топливо попусту и принес лишь маленькую охапку тонких кривеньких веточек. Он хорошо помнил, как его мать и сестра, вставая задолго до рассвета, выходили на зверский холод и брели через барханы в Хасси-Мохтар; помнил и как уже ближе к закату они возвращались; помнил их лица с неизгладимой печатью усталости, когда они входили во двор, согнувшись пополам под тяжестью ноши. Конечно, лейтенанту ничего не стоит пошвырять в огонь столько дерева, сколько сестре Ахмеда еле удавалось собрать за целый день, – что ж, пускай, но сам Ахмед этого делать не станет, дрова он всегда будет расходовать крайне скупо. Лейтенант все это прекрасно знал, но смотрел на упрямство Ахмеда сквозь пальцы. Считал это бессмысленным, но неистребимым чудачеством.
– Он парень, конечно, без царя в голове, – говорил лейтенант д’Арманьяк, прихлебывая вермут, сдобренный черносмородиновым ликером, – но честный и верный. Это те главные качества, без которых хорошего слуги быть не может. Даже глупость и упрямство приемлемы, если есть это главное. Я это не к тому, что Ахмед глуп – ни боже мой! А уж интуицией он меня иногда просто поражает. Да вот хотя бы в ситуации с вашим другом, например. В последний раз, когда он приходил ко мне сюда в дом, я пригласил их с женой на обед. И сказал, что сообщить, в какой именно день им прийти окончательно, я пришлю Ахмеда. Я болел тогда. Думаю, меня пыталась отравить кухарка. Вы понимаете все, что я говорю, мсье?
– Oui, oui, [106] – с готовностью закивал Таннер, который на слух французский язык понимал гораздо лучше, чем говорил на нем. Он следил за речью лейтенанта, лишь слегка напрягая внимание.
– После того как ваш друг ушел, Ахмед сказал мне: «Он не придет». Я говорю: «Чепуха. Почему же не придет-то? Придет, и вместе с женой». «Нет, – сказал Ахмед. – Я по его лицу видел. Даже и не собирается». Как видите, он не ошибся. Тем же вечером они оба укатили в Эль-Гаа. Я узнал об этом только на следующий день. Удивительно, правда?
106
Да, да (фр.).
– Oui, – снова сказал Таннер; он сидел в кресле с очень серьезным видом, склонившись вперед и опершись
руками на колени.– О-о да, – зевнув, продолжил хозяин и встал, чтобы подбросить в огонь дровишек. – Они удивительные люди, эти арабы. Ну, здесь, конечно, они сильно уже смешались с суданцами – еще со времен рабства…
Таннер перебил его:
– Но вы говорите, в Эль-Гаа их уже нет?
– Ваших приятелей? Нет. Они уехали в Сба, я ж говорил вам. Chef de Poste [107] там капитан Бруссар, он-то и известил меня телеграммой о случае тифа. Вам он показался бы грубоватым, но он хороший человек. Только вот Сахара его что-то не принимает. Кого-то она принимает, а кого-то нет. Вот я, например, здесь совершенно в своей тарелке.
107
Начальником заставы (фр.).
И снова Таннер его перебил:
– И сколько, говорите, мне надо времени, чтобы добраться до Сба?
Лейтенант снисходительно усмехнулся:
– Vous ^etes bien press'e! [108] Когда у человека тиф, спешить к нему смысла нет. Пройдет несколько недель, прежде чем вашему приятелю станет не все равно, видит он вас или нет. Да и паспорт ему все это время не понадобится. Так что можете особо-то не рваться.
К этому американцу у лейтенанта сразу возникло теплое чувство, он находил его куда более симпатичным, чем того, первого. Тот был какой-то хитренький, скрытный, с ним лейтенант все время ощущал неловкость (хотя это впечатление в тот момент вполне могло быть связано с его собственным душевным состоянием). Однако в любом случае, несмотря на явное стремление американца поскорее покинуть Бунуру, лейтенант нашел в Таннере приятного собеседника и надеялся убедить его не спешить с отъездом.
108
Что-то вы больно торопитесь! (фр.)
– На обед останетесь? – спросил лейтенант.
– Ох! – обреченно воскликнул Таннер. – Гм. Да, премного вам благодарен.
Во-первых, конечно, комната. Ничто не может изменить ее, смягчить жесткость жизни в этой тесной коробке с ее белыми оштукатуренными стенами и слегка сводчатым потолком, с ее бетонным полом и окном, завешенным от яркого света много раз сложенной простыней. Ничто не может изменить ее, потому что в ней ничего нет, лишь пустота да на полу тюфяк, на котором ему лежать и лежать. Когда время от времени его вдруг обдает ясностью, он открывает глаза и, увидев окружающее, уяснив, где находится, старается закрепить в памяти эти стены, этот потолок и пол, чтобы знать, куда в следующий раз возвращаться. Ибо так много во вселенной других мест, так много можно посетить иных моментов времени… Короче говоря, он никогда не может быть полностью уверен, что, возвратившись, попадет и впрямь сюда. Считать-то невозможно! Сколько часов он уже так провел, валяясь на обжигающем матрасе, сколько раз видел Кит, лежащую на полу поблизости, каким-нибудь звуком звал ее и видел, как она оборачивается, встает, а потом подходит к нему со стаканом воды – такие вещи он уже перестал различать, отделять один раз от другого, даже когда заранее настраивает себя на то, чтобы во всем отдавать себе отчет. Его сознание занято совсем другими проблемами. Иногда он говорит о них вслух, но удовлетворения это не приносит: произнесенные слова, казалось, лишь сдерживают естественное развитие мыслей. Которые переполняют его, он ими захлебывается, но никогда не может быть уверен в том, в правильные ли слова они отливаются. Слова теперь вообще сделались гораздо живее и своенравнее, с ними стало трудно управляться – настолько, что Кит порой вроде как даже и не понимает их, говори, не говори… Слова проникают к нему в голову, как ветер, задувающий в комнату, и сразу гасят, уничтожают робкое пламя мысли, только что зародившейся там во тьме. Думая, он пользуется ими все меньше и меньше. Мыслительный процесс у него сделался гибче: он следует выгибам мыслей естественно, потому что сам за ними мчится, будто привязанный сзади. Часто этот бег становится головокружительным, но отставать нельзя. Вокруг ничто не повторяется; бежать приходится всегда по незнакомой местности, которая делается все опаснее и опаснее. Медленно, безжалостно и неуклонно уменьшается количество измерений. Как и возможных направлений движения. Хотя в этом процессе нет ни ясности, ни определенности, чтобы можно было сказать: «Ну вот, теперь исчез верх». Однако бывают случаи, когда на его глазах два разных измерения прямо нарочно, ему назло меняются свойствами, словно пытаясь ему сказать: «А вот попробуй скажи, что есть что». Его же существо всегда реагирует одинаково: ощущением, будто внешние его части устремляются внутрь, ища защиты, – движением почти тем же, что видишь иногда в калейдоскопе, когда поворачиваешь его очень медленно, чтобы составляющие узора падали отвесно в самый центр. Но где этот центр? Иногда он гигантский, болезненный, саднящий и мнимый, перекрывающий весь белый свет от края и до края, так что и не скажешь, где он, ибо он везде. А иногда он вовсе исчезает, и вместо него на положенном ему месте появляется другой центр, истинный, – крошечная жгучая черная точка, неподвижная и до невозможности острая, твердая и далекая. Каждый такой центр он называет «Оно». Он отличает один от другого и понимает, который из них истинный, потому что, возвратившись иногда на несколько минут в палату, видя обстановку в ней и видя Кит, говорит себе: «Ага, это я в Сба» – и при этом может вспоминать оба центра порознь и различать их, несмотря на всю свою ненависть к ним обоим, понимая при этом, что тот, который здесь, только и может быть истинным, тогда как другой – это ложь, ложь, ложь…