Под щитом красоты
Шрифт:
Так что же все-таки – мечтательность или героика? Какой должна быть общая формула романтизма, чтобы под нее подходили столь разные явления, чтобы оказались романтиками и нежный, «сладостный» Василий Андреевич Жуковский, и суровый, «гражданственный» Кондратий Рылеев?
О романтизме написаны целые библиотеки, из коих складывается впечатление, что романтизм – явление настолько сложное и многостороннее, настолько меняющееся от эпохи к эпохе, от страны к стране, от художника к художнику, что, подчеркивая различные его особенности, можно приходить к выводам самым противоположным. Но есть же у него какой-то общий источник? Мне кажется, общая формула романтизма точнее всего может быть выражена словами «Служение прекрасной грезе». Но тогда романтик непременно должен быть оптимистом, взирающим на жизнь сквозь розовые очки, ибо какая чарующая мечта способна выстоять перед напором реальности с ее ужасами и хаосом? Лермонтова, однако,
Но тогда уж пессимист должен сделаться циником, отказаться от всех высоких идеалов, понимая их неосуществимость? Почему же этого не произошло с Лермонтовым? Как ему удалось соединить пессимизм и героику?
Лермонтов еще мальчиком был с такой силой захвачен грандиозной поэзией и личностью Байрона (красавец, великолепный стрелок и пловец, герой, отдавший жизнь за освобождение Греции), что соглашался быть «так же несчастлив, как Байрон» – только бы «достигнуть» его гения: «У нас одна душа, одни и те же муки, – о если б одинаков был удел!..» Но – «нет, я не Байрон, я другой…» При желании можно даже предпринять попытку доказать, что Лермонтов – поэт «еще более» трагический. Он как будто видит безнадежность всякого пути, открытого смертному. Многие романтики противопоставляли расчетливому и холодному «свету» бескорыстную дружбу и верную любовь – у Лермонтова выражения вроде «друзей клевета ядовитая», «в наш век все чувства лишь на срок» разбросаны там-сям как нечто само собой разумеющееся.
В знаменитой «Думе» Лермонтов скорбит о бесплодности своего поколения. Но, прежде чем бросаться в буквалистический спор с ним (многие вообще считают «николаевскую эпоху» самой плодотворной в духовной жизни России), поищем противоположный отголосок в поэтическом мире Лермонтова. Перечитаем хотя бы «Три пальмы», – они тоже роптали, что растут и цветут без пользы, «ничей благосклонный не радуя взор», – и небо дает им возможность послужить людям: «И следом печальным на почве бесплодной/Виднелся лишь пепел седой и холодный…»
«Перед опасностью позорно малодушны/И перед властию – презренные рабы», – в столь чеканных строках не может не звучать какая-то высшая правда. Тем не менее в «Княгине Лиговской» говорится (тоже как о чем-то общеизвестном): «Печорин в продолжение кампании отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат». Что ж, романтик и не должен успокаиваться на какой-то одной точке зрения… Хотя что касается рабства перед властью… Лирику Лермонтова много раз совершенно справедливо называли вольнолюбивой, однако ему с ранней юности были ясны и ужасы революций:
Настанет год, России черный год,Когда царей корона упадет;Забудет чернь к ним прежнюю любовь,И пища многих будет смерть и кровь;Когда детей, когда невинных женНизвергнутый не защитит закон;Когда чума от смрадных мертвых телНачнет бродить среди печальных сел,Чтобы платком из хижин вызывать,И станет глад сей бедный край терзать.«Черный год», «бедный край» – вряд ли Лермонтов мог желать этого, несмотря на всю свою ненависть к тиранам. Он кажется здесь большим консерватором, чем многие сегодняшние либеральные трибуны…
Как подлинный романтик, Лермонтов с самой ранней юности остро ощущал свое одиночество, а порой даже гордился им – свидетельством своей исключительности («Стансы» 1830 года, написанные Мишелем в возрасте девятиклассника):
Я к одиночеству привык,Я б не умел ужиться с другом;Я б с ним препровожденный мигПочел потерянным досугом.Но его же до конца дней преследовал образ отверженца, мучительно желающего и не умеющего слиться с каким-то «естественным» миром – никому не нужен оторвавшийся от родимой ветки дубовый листок: «Иди себе дальше, о странник! Тебя я не знаю». И похитить что-либо у этого мира тоже невозможно: прекрасная Морская царевна, вырванная из родной стихии, погибает, как Бэла из «реалистического» «Героя нашего времени». Да и не таким уж она оказывается сокровищем – «чудо морское с зеленым хвостом» (невежество и простосердечие так же надоедают, как светское кокетство, признает Печорин).
Пушкин в «Пророке» являет грозную и величественную картину рождения
божественного дара, завершая гордым напутствием: «Глаголом жги сердца людей»; Лермонтов в своем «Пророке» подводит итог: Смотрите ж, дети, на него:Как он угрюм, и худ, и бледен!Смотрите ж, как он наг и беден,Как презирают все его!Кажется, «ничего во всей природе» не встречает у него безоговорочного восхищения, безоговорочной любви. Вернее, нет, как раз природа и дарует ему минутное отдохновение:
Когда студеный ключ играет по оврагуИ, погружая мысль в какой-то смутный сон,Лепечет мне таинственную сагуПро мирный край, откуда мчится он, —Тогда смиряется души моей тревога,Тогда расходятся морщины на челе, —И счастье я могу постигнуть на земле,И в небесах я вижу Бога…Но мир людей почти никогда не приносит успокоения, словно душа поэта некогда прикоснулась к какому-то иному, «ангельскому» бытию:
И долго на свете томилась она,Желанием чудным полна;И звуков небес заменить не моглиЕй скучные песни земли.«Когда я был трех лет, – вспоминал Лермонтов, – то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать».
Мать Лермонтова, запомнившаяся тарханским крестьянам кротостью, добротой и – бледностью, умерла в 1817 году, а «житие ей было 21 год, 11 месяцев и 7 дней», как написано на ее надгробном камне. Неужели гениально одаренный младенец и вправду мог запомнить ее пение? И каким вообще путем рождаются души тех страдальцев и пророков, которые со сверхчеловеческой остротой ощущают все дисгармоническое и мучительное, как канарейка в шахте первой улавливает запах рудничного газа? В «революционно-демократическом» лермонтоведении больше века господствовала упрощенная схема, выдвинутая блистательным Герценом в обличительных целях (ее придерживался даже такой глубокий исследователь, как Б. М. Эйхенбаум): поражение декабристов заставило следующее поколение, «замкнувшись в себе», вынашивать мысли «сомнения, отрицания, мысли, полные ярости».
Это, конечно, тоже часть правды, тем более что российский деспотизм оказывал себя еще и во множестве бытовых унижений. В Европе было бы немыслимо, чтобы высокопоставленный чиновник от просвещения, граф Панин, приказал университетским солдатам (в бытность Лермонтова в Московском университете) публично остричь и побрить двух взрослых студентов, угрожая «в другой раз» отдать в солдаты: «Вы ведь не дьячки!» (Мы-то думали, что так только дружинники со стилягами боролись…) В Школе гвардейских кавалерийских юнкеров, куда Лермонтов был зачислен приказом от 14 ноября 1832 года, «было запрещено читать книги литературного содержания и вообще полагалось стеснить умственное развитие молодых питомцев Школы»; за разговор с офицером на улице сажали под арест – притом под угрозой быть «выписанными» в армию.
И все же это не объясняет, отчего друг и соратник того же Герцена Белинский, принадлежавший к одному с Лермонтовым поколению, мог находить утешение то в гегельянском примирении с действительностью, то в новейших социальных утопиях, их же сверстник Константин Аксаков – в утопиях славянофильских, в отыскании «особого русского пути», в идеализации Древней Руси, а Лермонтов предпочел остаться со своими сомнениями и отрицаниями.
Не нужно увлекаться и «научно-психологическими» толкованиями: Лермонтов-де с младенчества разрывался между привязанностью к обожавшей его богатой и властной бабушке (Марфе-посаднице, как называли ее приятели Мишеля по юнкерской школе) и любовью к отцу, не имеющему средств для достойного воспитания отпрыска могучего рода Столыпиных (девичья фамилия бабушки). К отцу – умному, но бесчиновному, доброму, но вспыльчивому и порой легкомысленному, обаятельному, но одинокому и каким-то таинственным образом (измена?) повинному в безвременной смерти матери. Но ведь подобную драму переживают тысячи детей, и отнюдь не все они становятся Лермонтовыми (если даже не иметь в виду дар владения словом), а у Лермонтова сверх того в остальном детство было – с внешней стороны! – вполне идиллическое. Да перечтите, впрочем, «Как часто, пестрою толпою окружен…» – эти «погибших лет святые звуки»: детские воспоминания так и остаются неким островом в пустыне «под бурей тягостных сомнений и страстей».