Подари себе день каникул. Рассказы
Шрифт:
Нет никакого смысла заглядывать в купе: на свободном месте расположился гражданин из уборной. Пытается закрыть портфель, из которого вынул зеленую бутылку.
— Так разве я тебе не говорил? — удивляется он, наклоняясь и старательно отыскивая безопасное место для портфеля на полу между запыленными, стоптанными, драными ботинками. — Я же сказал: у меня работа такая — полсуток на работе, сутки дома. Две секретарши и газовое отопление во всех комнатах… Что ты хочешь — гостиница!
Теперь зеленая бутылка зажата у него между коленями, он с трудом вытаскивает из нее початок,
— Выбираю, значит, себе комнату потише, зажигаю в печке газ — и я король! Тут тебе и кресла, и диван, и пуфы мягкие. Располагайся где хочешь! Никто не войдет…
— …Люди меня ругали, мол, напрасно сказала, что отдала девочку, мол, можно бы деньги с него так и брать. А мне без надобности, говорю, грешить из-за полутораста леев. Чтобы меня он проклинал…
— А в тюрьме он сидел?
— Три года. Видно, судьба…
— …Днем в ресторане пропущу кружку пива… Можно бы и трехчасовым уехать, ключи оставить у горничной. Она возьми да уйди, а тут, как назло, пришли проверять…
— …Видно, уж судьба ему была убить. Я-то его простила, да ничего не поделаешь — закон…
Она пожимает плечами, равнодушно и бессильно. На загорелом лице снова сверкают кривые белые зубы.
— Оно конечно… Разве он хотел убить?
— А потом платить…
— …Как же это ты такую работенку огреб?
— Да через одного человека… Вылку…
— Вытку?
— Нет, Вылку… Ну, конечно, я ему иногда бутылочку вина…
— Ты ему птицу понеси… Птицу или еще чего, такая работенка на дороге не валяется…
— …Так что денег не взяла. Какая мне от них радость? Вышел он, значит, из тюрьмы…
— Женился?
— А как же, женился… И дети у него есть…
Она одобрительно улыбается, и голос у ней довольный. Все устроилось. Все как полагается.
— …Раньше-то я работал в аэропорту Бэняса. Десять лет! Даже и не знаю, как выдержал! Воруют там, черти полосатые, мед, чтоб им ни дна ни покрышки!
Он ждет, когда вернется к нему зеленая бутылка, и держит на коленях сжатую в кулак левую руку — будто прячет огрызок кольца. Волосы, подстриженные ежиком, кажутся еще белее под черной шляпой; и щетина на румяном лице белая.
— Понимаешь, какое дело: во дворе стояло несколько бочек. Они, черти, клепку долотом разобьют, банку подставят — мед весь и вытечет.
— А ты что? Не рапортовал?
— Как не рапортовать? Рапортовал. Черти полосатые, чтоб им ни дна ни покрышки, я ведь им говорил: мол, придет милиция, стружку-то с меня снимут. И надо же — тут тебе и милиция, и госбезопасность, а эти черти без банки меда не выходили!
Из окна купе видно, как бежит вспять огромная свалка Кяжны. Потом — уродливо-щербатые стены старинного монастыря, над которым, неизвестно по какой причине, плывет облако дыма.
— …Чему быть, того не миновать! Ведь в ночь, когда он пришел, она к нему кинулась, ручонки — вот так — протянула! Папочка, говорит, как хорошо, что ты пришел! Так ему и сказала: папочка, с коих пор тебя жду! И за руку его берет…
— Это которая теперь в магазине?
— Она самая… Он ей, значит, вроде как приемный отец.
За окном сплошное море шелковистых
хохолков — кукуруза; листья от засухи пожелтели, свернулись, как сигаретные гильзы. Потом — бело-розовое поле цветущей клещевины.— Да, чему быть, того не миновать! Добро бы он первый пришел. Ведь нет же. Но она, едва его завидела, зараз сказала: папочка, с коих пор тебя жду! Тут и я говорю: видать, так ей на роду написано! А она: я, маменька, все равно в кооперативе-то не останусь, провалиться мне на этом месте…
— Вот те на! Сколько же ей годочков было?
— Четыре годика! А вы думаете? Она все знала! Все видела! До двух годков я, бывалоча, ее привязывала. Так она мне, бывалоча, и скажет: не привязывай меня, маменька, не привязывай, у меня от этого руки-ноги отнимутся… А что мне было делать? — Лицо расплывается в доброжелательной улыбке. — Бывалоча, я ее привяжу, а сама на работу. Чтобы у меня надел не отобрали. Старшие-то в школе. А потом…
— …Мед что надо: белой акации! Оно, конечно, иногда и попробуешь. Потому как есть можно было — сколько душе угодно, это точно. Ну когда и возьмешь баночку. Так ведь и то с опаской…
Вспоротое пахотой бурое поле в багряных отблесках заката напоминает перезрелую сердцевину арбуза. Белые пятна овец испещрили его. Белые тени мелькают в глазах, и уже кажется, будто стерня вовсе не стерня, а недобритая седая борода, и овцы выглядят пучками белых волос на темном лице земли.
— А что твой-то, с которым ты жила?
— Да, твой-то что? С тобой переехал?
— Нет…
Она улыбается, сверкая кривыми белыми зубами. Весело и кротко.
— Дом я продала… Как стали мы сюда переезжать, а он и говорит, мол, документы на дом оформляй на меня. Ну а я на него оформлять не захотела, он и ушел…
Поле. Женщины сажают перец: сожженные солнцем лица, платки низко надвинуты на лоб, серые нитяные чулки завязаны под коленями. Одна за другой распрямляются и, загородив глаза ладонью, глядят на поезд. Неожиданно обдает запахом навоза и земли, слышно, как аист хлопает крыльями.
— Виданое ли дело — выправлять ему документы на дом! А дети?
— Я тебе так скажу: непорядочный он человек, раз документы на себя выправлять требовал!
— Права у тебя такого нету! Не имеешь ты права на него выправлять. Закон…
— Право-то ты имеешь…
Она улыбается.
— Да его и видно, что он за человек — не поймешь, когда у него получка бывает… Не поймешь, сколько зарабатывает…
Пруд. Пронзительно-зеленое зеркало воды, украшенное ряской.
Собеседницы, все три разом, проталкиваются к выходу.
— Э, да зачем тебе замуж, замужем ты была! И дети у тебя есть. Их-то вырастить надо…
— Оно бы, может, и ничего… Кабы человек хороший…
Дома ярко-синие, ярко-зеленые. На изгородях сушатся связки табака. Вагон остановился как раз перед буфетом. Двое тщедушных работяг в выгоревших спецовках и запыленных беретах выходят с откупоренными бутылками пива.
— Глянь-ка вон на того, длинного, — ишь, горло-то дерет, петуха перед армией напоследок пускает.
Вроде из купе кто-то вышел. Может, освободилось место?