Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Подлинная жизнь Дениса Кораблёва. Кто я? «Дениска из рассказов» или Денис Викторович Драгунский? Или оба сразу?
Шрифт:

Лёня тоже очень ее любил, потому что она точно так же была с ним почти все детство. Кстати говоря, мой брат Лёня, старше меня на тринадцать с половиной лет, бывал у нас очень часто – несмотря на то, что мой папа давным-давно развелся с его мамой Лялей Корниловой. Не могу сказать, чтоб мы с ним прямо так уж сильно дружили. Это было какими-то моментами, уступами, всплесками – особенно когда я стал почти взрослым. Были времена, когда мы с ним постоянно перезванивались, встречались, выпивали – а бывало, что расставались надолго. Почему? Да нипочему, как-то так. Но при этом все мы – и папа, и мама, и я – считали его членом семьи. Лёня приводил к нам своих девушек – помню одну очень яркую болгарку; она причесывалась в передней, подняла руки, блузка чуть задралась, и я увидел, что юбка на талии подхвачена большой английской булавкой. Почему я это так ясно помню?

Потом он пришел с девушкой Наташей, на которой женился и прожил с ней до своей смерти в семидесятилетнем возрасте. У них родилась дочь, моя племянница Лида, Ликуня, с которой мы дружим.

Лёня был журналистом, и, как говорят все его друзья, журналистом выдающимся. Но он, хотя и написал в своей жизни

несколько книг и массу статей, был журналистом не пишущим, а именно что газетчиком, редактором, мастером создания номера, его архитектором, выдумщиком и заказчиком темы, виртуозом компоновки полосы и разворота, изобретателем шапок, заголовков, артистом рубрик и подписей к рисункам и фотографиям. Кроме того, организатором материалов. Это поистине редкий дар. В общем, Лёня был настоящим ответственным секретарем, кем он и работал долгое время в замечательной газете «Неделя» (воскресное приложение к «Известиям»). За «Неделей» выстраивались очереди к киоскам подлиннее, чем за «Московскими новостями» в перестроечные годы. Газета была просто превосходная. Если это прочтут старики, они со мной согласятся. Потом Лёня стал в «Неделе» замом главного, а потом (это была награда и признание заслуг) был отправлен собкором «Известий» в Прагу. В Праге его очень любили чешские журналисты, хотя к остальным советским деятелям прессы после 1968 года они относились с понятной настороженностью. Но Лёня легко получал встречи, интервью и даже устраивал телевизионные съемки для своих московских коллег, потому что «Леонид Корнилов» – это имя было паролем, оно открывало в Праге все двери, в том числе самые антисоветские.

Фамилия у него была по матери. Хотя поначалу, когда он учился в университете, он был Драгунский, но сменил фамилию, кажется, как раз тогда, когда вышли первые рассказы моего отца. Эта конкуренция имен ему не нравилась, и совершенно правильно. У него были очень интересные друзья, школьные и университетские, не говоря уже о газетных. Из друзей его детства самым прекрасным был Валуша – киносценарист Владимир Валуцкий, муж Аллы Демидовой. Лёня смешно рассказывал, как они с Валушей, когда им было лет по четырнадцать, ездили в Ленинград. Получается, они дружили еще до университета. А надобно сказать, что дедушка Лёни, то есть отец его мамы Ляли Корниловой, был довольно крупный церковный деятель, чуть ли не управделами патриархии. Позже Лёня, уже студент экономического факультета, помогал ему составлять и пересчитывать епархиальные сметы. Так вот, Лёня рассказывал, как они с Валушей приехали в Ленинград и там их встречал строгий старик с бородой и в подряснике, надетом под длинное драповое пальто, посадил ажно в целый ЗИМ и на этом ЗИМе отвез в гостиницу, просто роскошную, с точки зрения московских подростков. А в номере на стене висело огромное изображение обнаженной женщины. Лёня почувствовал некий, как выразились бы сейчас, когнитивный диссонанс и воззрился сначала на эту картину, потом на этого монаха, потом снова на картину, не понимая, как это все вообще может сочетаться. На что монах сказал: «Ничего, дети мои, ничего», перекрестил их, оставил им деньги на столике и ушел.

Казалось бы, дурацкая история ни про что, даже не история, а зарисовка, штрих, мазок кисточкой: 1951 год, два старших школьника, монах на ЗИМе, гостиница с голой бабой во всю стену. Ну и что? А ничего. Вся наша жизнь в 1950-е годы была такая, вроде бы ни про что, нелепая и забавная.

Помню, как справляли Лёнино двадцатилетие. Мы собрались идти всей семьей. Мне было почти семь лет. Мне не терпелось. Я спросил: «Когда мы пойдем к Лёне?» Папа сказал: «Через час». Я сказал: «А через час это сколько?» – «Через шестьдесят минут», – сказал папа. Странно, но, наверное, до того момента мне не приходилось измерять время. «А сколько это – шестьдесят минут?» – спросил я. Папа снял с руки часы…

У него были швейцарские часы редкой, но хорошей фирмы «Сима», которые мама привезла ему из-за границы. Ей понравилось, что эти часы лежали в аквариуме с рыбками, то есть были водонепроницаемыми. Когда папа умер, мама стала их носить сама. А потом они куда-то делись. После маминой смерти Ксюша, моя сестра, честно пыталась их разыскать. Но не нашла. А теперь уже и Ксюши нет. Так что с часами – всё.

Папа дал мне свои часы, посадил меня на диван и сказал, показывая на секундную стрелку: «Вот когда эта стрелочка обойдет круг один раз, это значит – прошла минута. А шестьдесят раз – это час. Понял?» И хотел взять у меня часы, чтобы снова надеть на руку. Но я сказал: «Не надо, не забирай. Я буду следить». Папа засмеялся, и они с мамой занялись какими-то своими делами. А я сидел и как дурак считал минуты. И, я это прекрасно помню, досчитал ровно до шестидесяти. Мама и папа, мне кажется, уже были готовы, они просто не хотели меня отрывать от столь важного и интересного занятия.

Пришли. Квартира была большая, в первом этаже, с низкими окнами, смотревшими в еще снежный сад – было начало марта. Гостей было много. Но по-настоящему я запомнил кота, которому кидали какие-то специальные шарики, свернутые из серебряных конфетных бумажек, кот любил в них играть. Этих шариков было полно, и они были повсюду – на полу, на диванах. Еще я запомнил большую квадратную салатницу. Поверх салата шпротами была выложена цифра 20 – забавно, что не римская, а арабская.

Вторым мужем Ляли Корниловой, Лёниной мамы, был Андрей Леонидович Баратов, бывший актер МХАТа, чудесный джентльмен небольшого роста, всегда в черном костюме, белой сорочке с бабочкой и с лауреатской медалью на пиджаке (не знаю, за что он ее получил). Он был сыном знаменитого оперного режиссера Леонида Баратова, создателя большого стиля советской оперы, постановщика мощных и пышных версий «Бориса Годунова», «Хованщины» и прочей русской оперной классики, за что и получил целых пять Сталинских премий. Андрей же Леонидович, или просто Андрюша Баратов, как его звали в нашей семье, был директором Музея-квартиры Немировича-Данченко в доме на улице его

имени (ныне снова Глинищевский переулок). Когда я вспоминаю Андрея Леонидовича, я снова и снова бью себя кулаками по лысине и так и слышу, как он десять, а может быть, сто раз говорит мне: «Денис! Приходи ко мне в музей. Там такие неизданные письма Немировича и к нему! Там такие потрясающе смешные пометки на книгах, заметки на полях пьес. Там такие фотографии, которые нигде не опубликованы. Приходи туда в нерабочий день, я специально приду, посажу тебя на диван, и будешь читать, смотреть, разглядывать что хочешь». Я говорил: «Да-да, конечно, большое спасибо, обязательно» – и бежал на какое-нибудь дурацкое свидание или еще более дурацкую пьянку где-нибудь на Ленинских горах между корпусами общежития на скамеечке в кустах. Господи боже ты мой! А иногда я думал: вот пойди я тогда в этот дом-музей, просиди я там пять или восемь вечеров в окружении этих драгоценных документов, что-нибудь бы в моей жизни изменилось? А если да, то в какую сторону? Нет ответа.

Лёня сначала поступил в Институт восточных языков при МГУ, изучал китайский. Но потом что-то не сложилось. Заскучал, наверно, и перешел на экономфак. Там примерно в 1957 году случился замечательный скандал. Лёня вместе с Валушей и прочими друзьями записали на магнитофон такую, что ли, самодеятельную радиопостановку под названием «Кремлевские куранты». Именно в этих «Курантах» и были впервые «озвучены» в прямом смысле слова и впервые представлены публике сочиненные двадцатилетними студентами впоследствии знаменитые анекдоты про Ленина типа: «Что это за грохот? Ах, это Железный Феликс с кровати упал», «Октябрьская революция переносится на пятницу», «Был у нас бардачок, замаскированный под политическую сходку. Нагрянули жандармы, кто куда, а мы с Наденькой под стол, тут-то я ее и трахнул!» и так далее, и так далее. Разумеется, кто-то донес. Но время было такое странное: Сталина только что сковырнули со всех пьедесталов, а Хрущев еще не вошел в силу самовластья. Поэтому озорников решили простить.

Потом, после работы в Праге, Лёня стал заведовать отделом в «Известиях», а потом уехал собкором в Варшаву. Но тут-то «Известия» и кончились – прежние, тогдашние «Известия».

Поэтому вернемся к бабушке.

Бабушка приходила ко мне, к своему любимому внуку, не только на улицу Грановского – и когда мама работала, и когда ушла с работы после того, как я пошел в первый класс. А когда я уже вполне подрос и мы переехали в Каретный Ряд, бабушка часто приходила в гости ко мне. Именно ко мне! Это я звонил ей и просил приехать. Бабушка жила на Покровке, а мы жили на углу Садовой и Каретного, поэтому бабушка доползала, как она сама выражалась, до Земляного Вала, который был частью Садового кольца, садилась на троллейбус и ехала ко мне. Была тогда такая песня – «И снег, и ветер, и звезд ночной полет, и что-то там такое в тревожную даль зовет». Кажется, Пахмутова. Вот и бабушка напевала: «И в дождь, и в ветер бабушка к внуку идет, идет, идет».

С ней было интересно. Она рассказывала истории из своей жизни, про город Гомель, про свое детство, про жизнь гомельской бедноты в городском районе, который назывался, по бабушкиным словам, «Руй». Бабушка объясняла, что это значит «ров», не знаю, на каком языке. Может быть, даже на белорусском. Там жили бедные многодетные горластые бабы и их худые бестолковые мужья. Этих людей звали «хлюмпер-пролетариат» от слова «хлюмпер», что означает «длинная юбка». Бабушка разыгрывала сценки из жизни какой-то Бончихи и ее мужа по имени Лейзер-Бабуш. Все эти скандалы кончались словами «их как аф дир», что в переводе «срала я на тебя». Надо признаться, все бабушкины шутки были жутко фекальные. Бесконечные словечки типа «штик дрек» (кусок дерьма), «кус мир ин тохес» («поцелуй меня в жопу»). Ах, сколько раз мне приходилось спорить с друзьями-евреями, которые уверяли меня, что нужно говорить не «кус ин тохес», а «киш ин тухес». Наверное, это диалектные различия. Последний вариант более южный, а первый ближе к Литве. И было еще очень кудрявое выражение «Блисчет ви а куце дрек нохн регн афн зун», что в переводе означало «Сияет, как куча говна после дождя на солнце». Аналог русскому «сияет, как медный грош». Это сильно славянизированный идиш: «блисчет» вместо «шейнт» или «функлт», «куце» вместо «хойфн». А еще несколько антисемитская поговорка, забавная в устах моей бабушки: «Тряслцахт ви а ид ибер дрек» – «трясется, как жид над говном» (что-то вроде «дурака с писаной торбой»; и опять же «тряслцахт» вместо «шоклт»). Двойное сознание интеллигентной еврейки: бабушка всех подозревала в антисемитизме, но сама постоянно насмехалась над «еврейскими штучками». Оно и понятно: отец ее был социал-демократ, неверующий, и правоверные старички не раз ее – девочку, гимназистку – за это поругивали, когда она шла мимо синагоги. Но при этом она пела жалобную песенку «Городишко Шклов, родина моя» с припевом: «Если ты рожден евреем, мы тебя не пожалеем, слез твоих никто не видит, кто захочет, тот обидит».

Мама смеялась над еврейской манерой везде искать антисемитов. Рассказывала, что сама видела в «Елисеевском»: старушка долго выбирает сыр, то ей с красной корочкой, то с желтой, то кусочком, то нарезать (кстати, друзья! В те времена в магазине продавец по просьбе покупателя мог нарезать сыр или колбасу) – и вот когда задерганная продавщица вежливо говорит: «Вы, гражданочка, сначала подумайте и решите, что вам надо, а потом уж спрашивайте», старушка в ответ кричит: «Антисемитка!» Мне уже тогда казалось, что мама выдумала эту сценку. Мама повторяла противным визгливым голосом: «Антисемитка! Антисемитка!» – и хохотала. Мама, эталонная русская красавица.

Еврейство было для меня вечным вопросом. Я считал себя русским насквозь, вдоль и поперек. С 1957 года, когда Кремль открыли для посещения, я проводил там по полдня, облазил все кремлевские соборы, обсмотрел все иконостасы, все надгробия митрополитов в Успенском соборе и царей в Архангельском, любовался фантастическими росписями собора Благовещенского. Спас Нерукотворный. Спас Ярое Око. Деисусный чин Феофана Грека. Праздничный чин Андрея Рублева и учителя его Прохора с Городца – я повторял эти слова восторженным шепотом.

Поделиться с друзьями: