Подлинная жизнь Дениса Кораблёва. Кто я? «Дениска из рассказов» или Денис Викторович Драгунский? Или оба сразу?
Шрифт:
Я тайком учил «Отче наш» и читал Евангелие (у мамы было драгоценное издание 1838 года в бархатном переплете с эмалевым медальоном). Я пытался писать старой орфографией. Рисовал в тетрадке двуглавых орлов, скипетры и державы, трехцветные флаги и писал слово «Россия» вот так: «Россiя». То есть я был вдобавок еще и монархист, выходит.
Но при этом я знал, что я – наполовину еврей, и ненавидел мамины разговоры о том, что по еврейскому закону я вовсе не еврей. Хотя, повторяю, ощущал себя русским. «По еврейскому закону, – говорила мне мама, – евреем считается тот, у кого мама еврейка, и это правильно. Надо бы, чтоб и с русскими так, и со всеми». – «Почему?» – «Потому что только женщина может знать, кто отец ее ребенка», – холодно говорила мама. Мне чувствовалось в этом что-то лишнее, опасное и нехорошее. Особенно же неприятно было, что и среди русских и среди евреев я не окончательно
Но уж никуда не денешься.
Бабушка училась в Гомеле в частной гимназии и, конечно, изучала латынь. Она научила меня петь «Гаудеамус». А когда я подрос, научила еще одному латинскому гимназическому стишку – очевидно, это был отрывок из чего-то длинного, но вот что сохранила бабушкина память: «Интер педес эст фигура, магна, лонга эт обскура», что в переводе значит: «Между ног есть штука, большая, длинная и темная». Ужасно неприлично. Бабушка смеялась. Я смеялся тоже. Бабушка любила рискованные шутки. «У нее такие красивые волосы!» – говорил я о знакомой девочке. «На голове?» – уточняла бабушка. Я не сразу понял, а когда понял, покраснел.
Бабушка читала мне стихи. Всего три стихотворения. Страшного «Лесного царя» Гёте, причем первые строки по-немецки: «Wer reitet so spat durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind» («Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой»), а дальше по-русски. Еще – смешную и трогательную «Куклу» Владислава Сырокомли и патетическую балладу Гартмана «Белое покрывало, или Святая ложь», где мать приговоренного к смерти венгерского графа обманывает сына, говорит, что по решению короля его помилуют прямо на виселице. Графа, однако, вешают, хотя он до последней секунды улыбается, ожидая спасения. И последние строки: «Так солгать могла лишь мать, полна боязнью, чтоб сын не дрогнул перед казнью». Я задумался. То есть мама этого графа беспокоилась не о том, что ее сына повесят, а о том, как он поведет себя на эшафоте. Интересно. Я много об этом думал тогда, в десять лет, думаю и теперь.
А еще я тогда же думал вот о чем: эти бабушкины стихи были очень возвышенными, романтичными, а все ее шутки – про жопу, какашки и прочие низменные телесные штучки. «Диалектика верха и низа!» – вздыхал я; не такими, конечно, словами, но с тем же смыслом.
Иногда я задавал себе вопрос, неприятный на самом-то деле. Раньше мы жили в коммуналке вместе с бабушкой. Потом мы разъехались, стали жить в двух разных коммуналках. Но вот наконец папа и мама купили просто роскошную по тем временам кооперативную квартиру в доме артистов Большого театра и эстрады в Каретном Ряду. Почему же мы бабушку-то с собой не взяли? Я не знал обо всех хитростях обмена жилплощади в Советском Союзе, но потом, уже после бабушкиной смерти, я думал: у нас трехкомнатная квартира, по тогдашним меркам большая, 64 метра только жилой площади, широченный коридор и большая кухня. И у бабушки комната, пускай в коммуналке, но в центре. Угол Чистых и Покровки, центрее некуда, 25 метров. Неужели нельзя было из этого что-то выкрутить, выменять? Чтобы бабушка была с нами и не оставалась в этой темной комнате с вечно горящим над столом абажуром и горестным букетиком засушенных цветов под портретом погибшего младшего сына.
Возможно, все дело было в моей маме. Недаром, когда бабушка умирала, мама сказала, что она ее прощает. Наверное, она ее если не ненавидела, то просто терпеть не могла. Когда-то она жаловалась мне: «Когда я была молодая, она все время говорила мне, обрывая любое мое возражение и вообще любой мой разговор: «Алла, ты глупа как пробка»». Однажды мама сказала: «Она просто чудовище». Когда я услышал это в первый, второй и третий раз, мне стало не по себе. Моя бабушка, такая милая, добрая, веселая, такая преданная мне, а значит, и всей нашей семье, а значит, и маме, поскольку так заботилась о ее сыне, то есть обо мне, и вдруг – чудовище. Я так этим был поражен, что однажды даже посоветовался со своей подружкой. Была у меня одноклассница, умная девочка, красивая, из высшего общества, и звали ее тоже очень хорошо – Катя Московская. В нее все были влюблены, она действительно была очень хорошенькая и, как потом оказалось, талантливая художница. Уже много лет она живет в Америке, мы с ней иногда переписываемся. Кстати говоря, была долгое время возлюбленной Алеши Паустовского, сына знаменитого писателя, о чем написала довольно интересную книжку. Так вот, Катя Московская со мной дружила, просто дружила. Бывала у меня дома, а я у нее, мы подолгу с ней разговаривали. Так бывало в наше время – думаю, и сейчас тоже бывает. С красивой
девочкой можно дружить, дружить близко и довольно крепко – в этом был своеобразный шик. Так вот, однажды Катя была у меня в гостях, и как раз тогда у нас была бабушка. Я их познакомил. Они о чем-то пощебетали, типа ах-ах, в каком вы классе? Ах-ах, какая погода. А потом, провожая Катю до лифта…Это было частью упомянутого шика. Поскольку за Катей я не ухаживал, под ручку ее не держал и целоваться не лез, поэтому вовсе и не должен был провожать ее домой; достаточно было посадить ее в лифт на нашем одиннадцатом этаже, а дальше она уже до своей Маяковки добиралась пешочком, благо недалеко.
Перед лифтом я сказал Кате: «Ну и как тебе моя бабушка?» – «Да никак, – сказала Катя. – Бабушка и бабушка. Ну, милая старушка, если тебе так будет приятно». – «А говорят, что она просто чудовище, – сказал я. – Ты в ней что-то такое увидела? Скажи честно». – «Кто говорит?» – вместо ответа спросила Катя. «Не в том дело, – сказал я. – Нет, ты скажи, она похожа на чудовище?» – «Твоя мама, что ли, говорит?» – «Какая ты хитрая», – сказал я. «Живу в большой семье! – засмеялась Катя (семья у нее и вправду была очень большая и сложно устроенная). – Не обращай внимания. Невестка и свекровь, обычное дело».
Тут и лифт подъехал. С первого этажа по одиннадцатый он шел у нас ровно минуту, то есть целую минуту, медленно шел, так что на этот диалог как раз хватило времени.
Катя уехала, а я почувствовал себя чуточку предателем, причем сразу двух любимых женщин – бабушки и мамы. Но потом решил, что минус на минус дает плюс, и спокойно вернулся в нашу квартиру 205, где бабушка лежала на тахте. Да, я и знакомил Катю с лежавшей на тахте бабушкой. У бабушки болела голова. У нее это случалось довольно часто. Она называла это словом «спазмы». «Кажется, у меня опять спазмы», – говорила она, садясь в кресло или ложась на кровать и закрывая глаза. Она говорила, что у нее темнеет в глазах, где-то слева мелькает яркая-яркая ниточка, похожая на молнию, не настоящую, а на молнию, как она бывает на фотографиях. Потом ниточка исчезала, тьма отступала, но зато начиналась дикая головная боль. Какая-то разновидность мигрени.
Когда я был в восьмом и девятом классе, я сам ходил навещать бабушку. Папа передавал ей деньги, небольшие, кстати говоря, кажется двадцать пять рублей в месяц. Что такое двадцать пять рублей в 1966 году? Как сейчас – сколько? Не знаю. Может быть, двадцать пять тысяч, а может быть, тридцать пять. В любом случае жидковато – имея в виду папины заработки. «О господи! Даруй мне, грешному, зреть свои прегрешения и не осуждать брата» – тем более когда этот брат – родной, любимый папа. Но все равно странно.
Иногда мне кажется: если бы меня спросили, что такое я (помните, в начале я все никак не мог ответить на этот вопрос): образование, одежда, руки-ноги-голова, еда, секс, друзья, город, квартира? Но это все какие-то частички безумного лего под названием «я». Но к любому лего полагается инструкция для сборки. Что это будет? Домик, кораблик, межпланетная ракета? Что? Где эта модель? Так вот. Когда я сейчас вспоминаю о том, как странны для меня были эти двадцать пять рублей и одинокая бабушкина комната, я начинаю понимать, что это за инструкция.
Звучит слишком научно-психологично, но уж извините: я – это мои отрицательные идентификации. Я – это не так, как папа, не так, как мама, не так, как вы все. Я – это до брезгливости поражающее изумление поступком самого близкого и родного человека, каким тогда был мой папа. Потому что уж вот кого я любил сильнее всех, и, наверное, даже сильнее бабушки и мамы, вместе взятых, это был, конечно, папа. И однако: когда бабушка умерла, папа горько плакал, обняв меня в коридоре, куда я только что вошел, вернувшись с дачи своего приятеля, где я встречал Новый год. Куда меня, как я потом думал, ища себе оправданий, меня отправили мои родители на те дни, когда в больнице умирала моя бабушка.
Бабушкины похороны, вернее, кремация – это был первый раз, когда я вблизи и подробно увидел мертвого человека. Мне было шестнадцать лет, на прежние похороны мама с папой меня не брали.
Старый крематорий Донского кладбища. Маленький зал. На хорах – орган, скрипка и виолончель. Гроб, обтянутый темно-красной материей. Цветов не много. Горбоносый бабушкин профиль, мраморный – с прожилками – выпирающий лоб. Голос распорядительницы: «Подходите прощаться!» Мне было так страшно поцеловать мертвую бабушку, что я сначала перекрестился. Когда гроб уплыл вниз, бабушкина подруга Софья Наумовна громко вздохнула: «Финита ля комедия!» – и повторила это несколько раз.