Подменыш
Шрифт:
Я в последний раз взглянул на маршрут Крапинки, стараясь как можно точнее запечатлеть его в своей памяти. Ну почему я раньше не сообразил посмотреть на потолок? Перед моими глазами мелькали тысячи огненных искр, дым и жар заполнили комнату. Я схватил тетрадь Макиннса и другие бумаги, попавшиеся под руку, но пролезть со всем этим добром в щель мне не удалось, тогда я взял только самое ценное, сунул под куртку и выскользнул наружу.
В небе сияли звезды, а ночь была наполнена безумным стрекотом сверчков. Моя одежда пропахла дымом, и почти все листы, которые мне удалось вытащить из пламени, обгорели по краям. У меня были опалены волосы и брови, а лицо и руки жгло, будто я неделю провалялся под палящим солнцем. Боль пронзала подошвы босых ног при каждом шаге. Библиотека вдруг застонала, как живое существо,
Я был уверен, что Крапинка достигла своей цели и теперь живет на берегу океана, собирая устриц и охотясь на крабов во время отливов, проводя ночи на пустынных песчаных пляжах. Я представлял ее себе загорелой, со спутанными, мокрыми волосами и окрепшими от купания в океане руками и ногами. А еще я представлял, как она путешествовала по стране: шагала меж сосен Пенсильвании, пересекала кукурузные и пшеничные поля Среднего Запада, пробиралась среди подсолнухов Канзаса, карабкалась по крутым склонам Скалистых гор, любовалась обрывами Большого каньона, пробегала выжженную солнцем Аризону и, наконец, вышла к океану. Вот это приключение. И тут же я задавал себе вопрос: ну а ты-то сам? Почему ты все еще здесь? Нет, я уже не здесь, я уже на пути к ней. Я расскажу ей свою историю и историю Генри Дэя, а потом засну, как и прежде, в ее объятиях. Только благодаря этим мыслям мне удавалось преодолевать жгучую боль от ожогов и идти вперед.
Когда я доковылял под утро до нашего лагеря, все бросились мне на помощь. Бека и Луковка быстро приготовили бальзам из собранных в лесу кореньев и смазали им мои волдыри. Чевизори, хромая, принесла мне кувшин прохладной воды, чтобы я мог утолить жажду и умыться. Старые друзья окружили меня заботой и вниманием, а я рассказал им о том, что произошло в библиотеке, и о карте, нарисованной Крапинкой на потолке нашего подвала, надеясь, что коллективное сознание племени лучше сохранит ее в памяти, чем мое собственное. Мне удалось спасти только часть своей книги, поэтому я попросил тех, кто уже прочитал ее, помочь мне восстановить свой труд.
— Мы, конечно, поможем, но, мне кажется, ты и сам все вспомнишь без труда, заметил Лусхог.
— Положись на свою голову. Она отлично работает, — улыбнулся Смолах.
— То, чего не сможет сделать память, дополнит воображение, — глубокомысленно произнесла Чевизори. Она явно слишком много общалась последнее время с Лусхогом.
— Иногда я совершенно не понимаю, было какое-то событие на самом деле или оно мне приснилось! Способна моя память отличить сон от яви, или нет?
— Наш мозг зачастую создает свою собственную реальность, — сказал Лусхог, — чтобы прошлое не казалось столь мучительным.
— Мне нужна бумага. Помнишь, как ты первый раз принес для меня бумагу, Мышь? Я никогда этого не забуду.
А пока я набросал карту Крапинки на обратной стороне ее письма и попросил Смолаха — потому, что сам передвигался с трудом — достать подробные карты Америки и какие-нибудь книги про Калифорнию и Тихоокеанское побережье. Она могла быть где угодно, и я понимал, что мне предстоят долгие поиски. Мои раны постепенно заживали, я старался поменьше ходить и проводил целые дни на поляне, восстанавливая свои записи. Теплые дни и ночи августа постепенно сменялись прохладой ранней осени.
Когда листья на деревьях начали окрашиваться в разные цвета, со стороны города стали доноситься странные звуки. Обычно это начиналось вечером и продолжалось несколько часов. Несомненно, это была музыка, но какая-то странная, она то начиналась, то внезапно останавливалась, какие-то фрагменты повторялись по нескольку раз. Иногда она смешивалась с другими звуками: шумом автострады или ревом толпы, доносившимся со стороны стадиона по вечерам в пятницу. Музыка струилась, словно река, сквозь лес, отражалась от горного хребта и стекала в нашу долину. Заинтригованные этими звуками, мы бросали все свои дела и обращались в слух. Наконец, Смолах и Лусхог решили сходить в город, чтобы исследовать
источник этой музыки. Вернулись они возбужденные, с горящими глазами.— Сейчас ты упадешь, — произнес, задыхаясь от восторга, Лусхог, — ты готов?
Падать я не собирался, поскольку и так уже сидел. При свете костра я пришивал лямку к походному мешку. На следующее утро я собирался отправиться в путь.
— И к чему же мне быть готовым, мой друг?
Я оторвался от работы и поднял на него глаза. Лусхог таинственно улыбался, держа под мышкой свернутый в трубу большой лист бумаги.
— Вот! — сказал он и развернул лист, который оказался афишей, такой большой, что она скрыла его целиком, от пальцев ног до протянутых вверх рук.
— Ты его держишь вверх ногами, Мышь.
— Да какая разница? — ухмыльнулся мой друг, переворачивая плакат, на котором красовалось объявление о симфоническом концерте в церкви, который должен был состояться через два дня. Меня изумило не столько название произведения, сколько небольшой рисунок в правом нижнем углу, на котором были изображены две фигуры, летящие одна за другой.
Кто из них, интересно, он, а кто — я?
Смолах прочитал текст объявления, набранный мелким шрифтом: «Симфония для органа с оркестром. Сочинение Генри Дэя. Соло на органе исполняет автор».
— Ты обязательно должен это услышать, — сказал Лусхог, — днем раньше ты уйдешь или днем позже, разницы нет, путь-то тебе все равно предстоит неблизкий.
В день концерта мы всей нашей поредевшей компанией отправились в город. Мы шли сквозь лес, наслаждаясь этой последней совместной прогулкой. Я испытывал одновременно и возбуждение от предстоящего концерта, к которому имел самое непосредственное отношение, и грусть от расставания с друзьями, и будоражившее предчувствие путешествия. Уже в сумерках мы подкрались к церкви и уселись на кладбище среди могил, в ближайших к ней кустах. Мы видели, как собиралась публика, обрадовались тому, что кто-то открыл окно, — нам так будет лучше слышно, — и вот раздались первые ноты. Звуки вырвались наружу и заметались между надгробий. Прелюдия закончилась длинным, красивым соло на органе. Очарованные музыкой, мы вылезли из своего укрытия и подошли поближе к окнам. Бека обнял Луковку и что-то зашептал ей на ухо. Она засмеялась, но он зажал ей рот рукой и держал так, пока она не угомонилась. Чевизо-ри подражала дирижеру, ее руки чертили в воздухе плавные круги. Мои старые друзья Смолах и Лусхог, прислонясь к церковной стене, курили, глядя на звезды. А я подошел совсем близко к открытому окну, взобрался на фундамент и заглянул внутрь.
Генри сидел спиной к зрителям, он играл, раскачиваясь в такт музыке, предельно сконцентрировавшись на исполнении. Во время одного из кульминационных моментов он закрыл глаза и унесся мыслями куда-то далеко-далеко. Орган затих, грянули струнные, и тут он повернул голову к окну и увидел меня. Он все еще оставался наедине со своей музыкой, во власти вдохновения, но в его лице что-то неуловимо изменилось, он словно помолодел, я наконец увидел перед собой человека, а не чудовище. Я больше не хотел враждовать с ним и собирался навсегда исчезнуть из его жизни, но не знаю, понял ли он это.
Взгляды слушателей были прикованы к оркестру и вряд ли кто-то обратил на меня внимание, а я получил редкую возможность разглядеть публику и поискать в ней знакомые лица. Я, конечно же, сразу увидел жену и сына Генри, они сидели в первом ряду. Слава небесам, я уговорил Беку и Луковку оставить этого ребенка в покое, и они мне обещали. Большинство других людей я прежде не встречал. Я искал глазами своих сестер, но в моей памяти они все еще оставались пухлыми крохотулечками, и, конечно, определить, какими теперь они стали, мне не удалось. Пожилая женщина, также сидевшая в первом ряду, со слезами на глазах слушала концерт, напряженно прижав пальцы к плотно сжатым губам. Я вдруг понял, что это моя мама. Она несколько раз посмотрела в мою сторону, и мне показалось, что она узнала меня. В первый момент мне захотелось броситься к ней, обнять, почувствовать ее теплую руку на своей щеке, но, естественно, делать этого не стал. Я давно стал чужим для этих людей. Когда она в последний раз взглянула на меня, я прошептал: «Прощай, родная моя». Я знал, что она этого не услышит, но, возможно, что-то почувствует.