Подвиг длиною в жизнь
Шрифт:
– Самый лучший тост, - поднял бокал полковник, - готовые метры дороги, по которой сначала на Баку, а потом на Бомбей ринутся танки фюрера. За фюрера!
Гаджи вошел в тот момент, когда полковник сказал "на Баку". Он остановился в дверях, опустив голову.
Гауптману оставалось выпить за фюрера последний глоток, когда он увидел Гаджи. Поперхнувшись, гауптман заорал:
– Караул!
Выпавший из рук бокал разлетелся по полу хрустальными брызгами. Гауптман схватился за кобуру. Но руки не слушались - парабеллум никак не вылезал из своей кожаной
– Идиот, - снисходительно бросил полковник.
– Господа, - он хлопнул в ладоши, и тотчас воцарилась тишина.
– Этому парню я велел играть для нас... Садись за рояль, - полковник даже не скрывал своей радости: пришла победа над этим упрямым человеком, который десять раз заслужил, чтобы его отправили к праотцам. Но это совершенно не входило в планы полковника, ему нужно было другое - заставить Гаджи работать. И все же интуиция подсказала полковнику, что приход Гаджи отнюдь не капитуляция, а поступок, пока еще не понятый им.
Гаджи прошел к роялю, стараясь не смотреть на собравшихся, и пальцы профессионала, хотя давно и не прикасавшиеся к клавишам, побежали по ним, сначала спотыкаясь, а потом легче и свободнее. По комнате понесся слащавый мотивчик.
Лица собравшихся засветились блаженством, и ничего не надо было им сейчас, кроме этой музыки, этого примитивного мотивчика.
Полковник слушал. Ему было приятно, что на физиономиях гостей не мелькнуло и подобия мысли - тем острее чувствовалось собственное превосходство над окружающими. Потом он подошел к Гаджи:
– Хам! Здесь немцы. Люди великой нации. А эта дребедень... Сыграй Бетховена. Можешь?
Еще ни разу в жизни у Гаджи не было такого неудержимого желания ударить, ударить в этот находящийся так близко подбородок. И пожалуй, еще никогда Гаджи так ясно не понимал, что, кроме желания, есть долг. Он вновь начал играть.
Музыка рассказывала о весне, и мягких лучах всеозаряющего солнца, и о поле, по которому идет любимая, и о цветах, что цепляются за ее платье, - о мире безмятежного покоя и тепла.
Но как-то сразу, минуя лето, наступала осень, и шумел ветер возвещая бурю, и от далеких зарниц веяло неотвратимой бедой. Тревожная перекличка высоких трелей, похожих на трепетание умирающей птицы, и грозных басов, олицетворяющих саму смерть, входила в этот еще совсем недавно безмятежный мир. Гибли вовсе не птицы, а человек, одинокий и всеми покинутый.
Постепенно Гаджи подходил к раздумьям о торжестве человеческого единения. И уже торжественно гремел финал - марш, созданный гением двух великих немцев:
Как светил великих строен
В небе неизменный ход.
Братья, так всегда вперед,
Бодро, как к победе воин.
Прозвучал последний аккорд. На лице Гаджи лежала восковая бледность. Полковник решил, что это от усталости и голода, а потому сказал:
– Можешь взять со стола, что хочешь... Ешь...
Гаджи поднялся из-за рояля.
– Мне нужна хина.
– Ты болен?
– Это не для меня.
Загадка, терзавшая полковника все это время, была разгадана тем, кто сам ее загадал.
– Я не врач. Надо обратиться к врачу.
–
Не дает.– Бауэр!
Врач вышел в прихожую, достал из чемоданчика флакон с таблетками, потом вернулся в комнату и передал лекарство полковнику. Тот долго рассматривал этикетку. Наконец поднял глаза:
– На. И никогда не лги... Немцы - самые гуманные люди планеты. Немецкие врачи - самые гуманные из немцев. Понял?
Конец фразы покрыл гомерический хохот. Офицеры корчились от смеха, и их лица виделись Гаджи клоунскими масками, которые выставляются в музеях при цирках. Только эти были куда страшнее и отвратительнее. Маски кривились, корчились и, наконец, застыли.
10
В бараке все так же плясали на стенах тени людей, и напряженная тишина висела в воздухе.
Гаджи подошел к столу, молча поставил флакон. Никто не пошевелился.
– Это хина.
– Гаджи побрел к своим нарам.
Он лег. Закрыл глаза. Сказывалось страшное напряжение всех этих часов. Гаджи засыпал.
Люди, стоя вокруг стола, неотрывно смотрели на флакон с лекарством.
– Хину с водой принимают, - сказал Седой. Один из пленных, подтверждая это, кивнул. Но Ненароков пожал плечами.
– Вражью подачку?
– Кто сказал, что он враг?
– спросил Седой.
– Факты.
– Как смотреть на них, - отрезал Седой.
– То, что выжил, еще не предательство. Пока все мы живы.
– А хлеб?
– опять спросил Ненароков.
– Ты думаешь, ссыплю грунт не туда - борюсь. Правильно. Но бороться можно по-всякому... Вот хина...
– Лекарство нужно обязательно, - это сказал тот, кто стоял рядом с больным.
Все словно по команде поглядели в тот угол, где лежал Гаджи. Лицо его было усталым и повзрослевшим. И вдруг Гаджи улыбнулся уголками рта - наверное, сквозь сон до него дошла реплика Седого:
– И принять хину надо сейчас же.
11
В землянке Гордеев с Ненароковым заканчивали свой рассказ.
– А утром как за щебенкой поехали, так нас партизаны и отбили, - проокал Гордеев.
– Вот и кончилось, - вздохнул Ненароков.
12
Конец сентября, когда Вец вышел из больницы, выдался теплым, словно осень еще и не наступала. В те дни он часами бродил по городу, и маршруты его были вне всякой системы - нелепыми, запутанными, повторяющимися. А может, и была в них какая-то система, понятная только ему одному. Наверное, была. Потому что, получив в киоске "Баксправки" розовые квиточки, Вец все чаще и чаще кружил вокруг одних и тех же мест.
То у консерватории.
То возле большого серого дома на Коммунистической, где много лет жила семья Гаджи.
У этого самого дома Вец и остановил какую-то женщину, что-то выспросил у нее, а потом стал мерять шагами тротуар - сто вперед, столько же назад.
Наконец Вец встрепенулся. Но вовсе не тогда, когда прошел патруль, а когда на улице появился высокий старик с суковатой палкой. Потом они долго ходили перед домом, по-видимому говоря о чем-то для них важном и очень сокровенном, ибо старик по-отцовски обнял Веца за плечи.