Подвиг Сакко и Ванцетти
Шрифт:
— Какие глупости! — крикнул Сакко, почувствовав себя куда лучше от того, что ему приходится бороться со страхом, обуявшим другого. — Ты говоришь глупости, Мадейрос. Они не могут лишить тебя жизни, покуда они не лишат жизни нас с Ванцетти. И пока мы живы, им придется оставить в живых и тебя, потому что ты — самый важный свидетель по всему делу, по делу Сакко и Ванцетти. Ты погляди сам, подумай! Почему, по-твоему, мы находимся здесь втроем? Мы вместе потому, что наши судьбы связаны друг с другом. Но пока нам еще не о чем плакать.
— Разве смерть это не то, о чем плачут? — горестно спросил Мадейрос.
Только дети порой задают такие бесконечно трогательные и бессмысленные вопросы. И ответ был такой же трогательный и такой же бессмысленный:
— Вот ты все твердишь: смерть, смерть…
— Они проверяют электрический стул, на котором мы умрем.
— Ну вот, ты опять свое! — закричал Сакко. — Неужели тебе не о чем говорить, кроме смерти? Беда в том, что ты отчаялся.
— Верно. Я отчаялся. Все это зря.
— Что зря?
— Да вся моя жизнь, как есть. Ни черта из нее не вышло. Все было неправильно. С самого первого дня, как я родился, все было неправильно и ни к чему. И ведь не по моей вине. Понимаете, мистер Сакко? Я не хотел, чтобы так получилось. Тут виновато что-то другое. Я уж говорил об этом с мистером Ванцетти, и он старался мне объяснить, почему так вышло. Я его слушал, слушал… Вот, кажется, сейчас пойму. А потом вижу: нет, не понимаю. Знаете, о чем я говорю, мистер Сакко?
— Знаю, — сказал Сакко. — Конечно, знаю, бедняга!
— Ну вот, вся моя жизнь и пошла прахом.
Но Сакко сказал:
— Жизнь не может пойти прахом. Клянусь, Мадейрос, говорю тебе чистую правду. Жизнь никогда не проходит даром. Неправильно думать, что вся твоя жизнь прошла зря, только потому, что ты совершал дурные поступки. Вот, например, мой сынишка, Данте. Когда он совершал дурные поступки, разве я запирал его в темную комнату? Нет. Я старался объяснить ему, что он сделал. Я старался показать ему, что хорошо и что плохо. Иногда мне трудно было показать ему эту разницу, ведь маленький мальчик — это совсем не то, что взрослый, разумный человек. Что ж, у него был отец, его счастье, что у него был отец, который мог ему все объяснить. Но если человек делает что-нибудь дурное, когда ему лет восемнадцать или двадцать, как это случилось с тобой, Мадейрос, тогда дело другое. Никто не хочет уделить тебе немножко времени и объяснить что хорошо, а что плохо…
Он услышал, что Мадейрос снова рыдает, и закричал ему:
— Мадейрос, Мадейрос, прошу тебя, я ведь не хотел огорчать тебя еще больше! Я ведь только старался показать тебе, что жизнь не может пройти зря. Ведь я в это верю; хочешь, я скажу тебе, почему я в это верю?
— Да, пожалуйста, скажите, мистер Сакко, — попросил вор. — Простите, что я заплакал. Я часто не могу совладать с собой. Вот, к примеру, мои припадки. Ведь я не хочу, чтобы у меня был припадок, а он все равно случается. Я не хочу плакать, а вдруг, ни с того ни с сего, возьму да заплачу, хочу я этого или не хочу.
— Понятно, — мягко сказал Сакко, — понятно. Так вот что я думаю, Мадейрос. Я думаю, что во всем мире всякая человеческая жизнь связана с каждой другой человеческой жизнью. Словно нити, которых ты не можешь увидеть, ведут от каждого из нас ко всем другим людям. В самые страшные и отчаянные минуты, когда сердце мое было полно ненависти к судье, который так жестоко и бесчеловечно приговорил нас к смерти, я внушал себе: ты должен понимать, за что ты его ненавидишь. Он ведь часть человечества, в то время как ты — другая часть человечества. Он тоже связан со всеми нами незримыми нитями. Но эти нити, о которых я говорю, — его злоба и ненависть к нам, к таким, как я, Бартоло, ты… Понимаешь, что я хочу сказать, Мадейрос?
— Я стараюсь, я так стараюсь понять, — ответил Мадейрос. — Это не ваша вина, если я не понимаю.
— Нет, жизнь не проходит зря, — настаивал Сакко. Он возвысил голос и окликнул Ванцетти. — Бартоломео! Бартоломео! — звал он. — Ты слышал, о чем мы говорили?
— Да, я слышал, — сказал Ванцетти; он стоял у двери своей камеры, и слезы текли по его лицу.
— Разве я не нрав, говоря Мадейросу, что никакая жизнь не проходит бесплодно?
— Ты прав, — ответил Ванцетти. — Ты бесконечно прав, Ник. Ты его слушай, Мадейрос. Он такой добрый
и мудрый.В эту минуту пробил тюремный колокол, возвещая наступление полудня. Было равно двенадцать часов дня 22 августа 1927 года.
Глава седьмая
Полдень в городе Бостоне и в штате Массачусетс отделен шестью часами от полудня в городе Риме, в Италии. Когда на восточном побережье Соединенных Штатов бьет двенадцать часов, длинные предвечерние тени ложатся на прекрасные древние руины, нарядные площади и нищенские трущобы Рима.
В этот час диктатор, как всегда перед обедом, занимался гимнастикой. Сегодня он боксировал в легких перчатках. Он не любил однообразия в своих упражнениях: иногда он прыгал через веревочку, в другие дни занимался боксом, а то и фехтовал древнеримским коротким мечом, со щитом в руке. Он очень гордился своей физической силой; когда он боксировал, как он любил выражаться, «в американском стиле», он до-водил своего противника до седьмого пота, не давая ему никакой пощады. Хочешь не хочешь, злосчастному партнеру приходилось покорно сносить удары, понимая, что равноправие в спорте имеет свои границы даже для такого, самого выдающегося спортсмена среди властителей. Диктатор же получал неизъяснимое удовольствие от звонких шлепков кожаной перчаткой по чужому телу, от ощущения физического превосходства над противником, которое давал ему бокс.
У диктатора был заведен прекрасный и очень здоровый распорядок: десять минут он ожесточенно крутил педали укрепленного на станке велосипеда, пять минут занимался греблей на такой же неподвижной лодке; десять минут боксировал с двумя партнерами — то, что их было двое, необычайно льстило его тщеславию, — затем он погружался в бассейн и, наконец, принимал освежающий ледяной душ.
Голый, в чем мать родила, диктатор прошелся по ванной, похлопывая себя по животу и вдыхая воздух полной грудью; трое слуг растирали его полотенцами. Ему нравилось проделывать эту процедуру перед зеркалом, чтобы лишний раз полюбоваться мощью своей грудной клетки, крепостью ног и чистотой гладкой кожи. Часто он сопровождал растирание массажем. Он любил растянуться на столе и чувствовать, как умелые пальцы массажиста прощупывают каждый его мускул, каждую жилку. Ему щекотала нервы беззащитность его наготы, опасность такой безраздельной власти массажиста над его телом. Он лежал голый и беспомощный, расслабив мышцы, а кровь все свободнее и быстрее бежала по его членам и кожу пощипывало ощущение вернувшейся свежести.
В такие минуты в нем просыпалась чувственность и он наслаждался предвкушением тех маленьких радостей, которые разрешал себе в предобеденный час. Ему не к чему было отказывать себе в этих радостях, и он любил говорить своим приближенным, что свидание с женщиной всего приятнее и куда полезнее именно перед обедом. Он и сегодня дал волю воображению и рисовал прихотливые картины в той особой области сознания, которую он выделял специально для подобных забав. Сегодня он позволил себе общий массаж. Когда на него лили ароматное масло и освобождали его члены от усталости и напряжения прошедшего дня, он потягивался, как большой кот. Разве не уместно было в такие минуты размышлять и о наслаждениях плоти и о важных государственных делах? Поднявшись на ноги, он почувствовал бодрость не только от массажа, но и от своих мыслей. Он с новым интересом посмотрел на себя в зеркало, внимательно разглядывая мускулы живота и проверяя, не появились ли дряблость или жирок, свидетельствующие о приближении старости.
Старость пугала его так же, как ужасала смерть, и хуже всего он чувствовал себя тогда, когда размышлял о старости или о смерти. В последнее время он задумывался над этими гнетущими вопросами чаще, чем это вызывалось обстоятельствами или его самочувствием.
Обстоятельства сами по себе были куда как хороши, ибо никогда, казалось ему, ни его собственное положение, ни обстановка в государстве, которым он управлял, не были благоприятнее. Последние очаги сопротивления в стране были подавлены. Угроза коммунизма предотвращена раз и навсегда. Всего несколько дней назад он горделиво выступал со своего балкона, возвышаясь над морем человеческих лиц, над тысячеголовой толпой, приветствовавшей его ревом: