Подземный гараж
Шрифт:
Когда ситуация прояснилась, каждый захотел больше и больше — и вообще налить чистую воду в стакан. То есть — однозначности и определенности. Пока дело не выплыло на поверхность, пока шло время секретности, он думал, что та, другая, будет не только другой, но и — иной. Но в конце концов оказалось, что она хочет того же, чего хочет каждая женщина, то есть быть единственной, а когда она этого не получила, то уже не захотела показывать, как сильно любит, не захотела делать вид, что настолько рада всему, что видит и переживает вместе с ним. Напрасно он делал или, по крайней мере, считал, что делает все; она сказала, что, если он не всей душой и телом с ней, если эта главная проблема не разрешится, тогда и она не сможет его любить всем сердцем. Это логично, сказал он, половина времени — половина любви.
Так не бывает, сказала я ему, когда он рассказал, чего хочет эта женщина, так не может быть, чтобы любовь зависела от этого. Это бывает, только когда человек соглашается быть любовником, сказала я, уж такова эта роль. А ведь я точно знала, что именно это показывает силу любви, что человек неспособен выносить ограничения, каждое ограничение причиняет страдания и боль. Не бывает такого, что ты любим лишь от сих до сих, а если пройдет, скажем, еще час, или тем более шесть часов, то с этого момента ты можешь вообще забыть про любовь. Я видела по нему: он устал добиваться
Та, другая, хотела исключительных прав, хотела однозначных отношений, я же — только чтоб он остался, потому что я любила его. А он понятия не имел, что делать. Если так решит, проиграет, и если по-другому, тоже. Это он объяснял всем, с кем разговаривал, вечными своими терзаниями и неспособностью принять решение, вгоняя в скуку даже самых близких своих друзей. Мы все проиграем, отвечала я, когда он и мне это говорил, — все проиграем, если он — ни так ни этак. А однажды — не знаю, почему именно в тот день, я перестала говорить ему, чтобы он наконец сделал какой-то шаг и двинулся в каком-то одном направлении, чтобы подталкивал одну телегу, а не метался туда-сюда. Я не сказала ему этого, потому что устала говорить. Как-нибудь, что-нибудь будет. Словом, не знаю, почему именно в тот день, — но решение родилось. Он сумел сказать «нет» той, другой, потому что не смог сказать «нет» мне. Это еще не было «да», ведь он не знал, что такое «да». На самом деле это было два «нет». Одно, которое он произнес, и второе — которое произнести не смог. Но по мере того как шло время, непроизнесенное «нет» становилось все более явным. И это второе «нет» было ужаснее, чем первое, потому что в первом была ненависть, которую он, из-за второго, непроизнесенного «нет», испытывал к самому себе и ко мне.
Я думала, когда-нибудь он еще будет мне благодарен: ведь я удержала его в том, что принадлежало ему на элементарном уровне, не дала ему окончательно сломать свою жизнь. Я ждала, что он изменится, ведь говорят, время лечит, и он увидит, сколько хорошего в том, в чем он остался. Но он не менялся. Подобно роботу, делал он свое дело, и не важно, что происходило, — он всегда был один и тот же. Иногда вырывалось у него какое-то раздражение, и невозможно было понять, чем оно вызвано и почему именно тогда, скажем, в самый обычный, ничем не отличающийся от других день, когда он приходил домой из института. Он перечислял свои обиды, ни одной не пропуская, словно читал какой-то список, — так дети слушают давно известные сказки. Он напоминал какую-то перегревшуюся машину: выпустив пар, он остывал и возвращался к привычному режиму работы. Мы оба смирились с этим и смирились с тем, что никто и ничто не может ничего изменить. Ситуация не менялась ни в лучшую, ни в худшую сторону; разве что мы постепенно изнашивались. Но ведь каждый изнашивается понемногу, тут ничего не поделаешь.
Время шло в том же русле, русле усталой примиренности, мы примирились с происходящим, оно шло, доламывая в нас и вокруг нас, что еще можно было доломать. Знаешь, я вот что думаю, сказал он однажды. Я удивилась, что он заговорил, причем совсем не так, как разговаривал до сих пор: он почти убивал словами, хотя говорил спокойным голосом. Я вот что считаю, сказал он, и я не подумала, что сейчас что-то произойдет, я уже смирилась с тем, что ничего не происходит. Я вот что думаю, сказал он и замолчал. Что, спросила я. Что лучше мне одному. То есть как — одному? Вот так, одному. Почему? Что-то же надо делать, потому что так, как есть, мне не годится, сказал он, и я вижу, тебе тоже. Насчет этого я сама решу, что мне годится и что нет. Я сама решу, это решать не тебе, сказала я, хотя понимала, что он прав: так, как есть, в самом деле никуда не годилось. Каждый день заново осознавать, что я — та, кого выбрали по необходимости, я — та, которая, что бы ни делала, никогда не выйдет из круга вторичной роли. Что я — та, которую можно только не любить. Я действительно ощущала себя как что-то изношенное, вышедшее из моды, потому что именно это отражалось каждый день в его стеклянных глазах, которые уже не видели меня, а лишь отражали. Из зеркала на меня смотрела женщина, которую оставили из жалости.
И что это значит, спросила я. Он сказал, что уходит, хочет жить один. Новая жертва, кто-нибудь с работы, спросила я, потому что во мне до конца оставалось ощущение, что решение может исходить лишь от кого-то со стороны, кто появится и что-то изменит, и я, собственно, даже ждала, когда это случится. Нет, сказал он. Брось, а что еще может быть, сказала я. Я говорю, нет, сказал он и добавил, что такое никак не может случиться, потому что он ушел с работы. Ушел с работы? — вырвалось у меня. Да, сказал он. Почему? Надоело. И заявление написал, спросила я. Написал, сказал он. Я не хотела верить. На что же ты будешь жить, спросила я. Поделим сбережения, сказал он. Видно было, что он все уже продумал. На половину проживу какое-то время, потом что-нибудь придумаю. И где ты будешь жить? Не знаю, сказал он, как-нибудь устроюсь. А что скажем детям? Я была удивлена, удивлена не только тем, что он говорил, но и тем, насколько равнодушно, бесстрастно я это восприняла, задав, собственно говоря, лишь несколько практических вопросов. Мы уже не ждали друг от друга
чего бы то ни было. Он тоже не чувствовал ничего, да и, собственно говоря, ничего не чувствовала и я.Детям он сказал, что получил научную стипендию и будет работать в Швейцарии, там находится уникальный ускоритель частиц, единственный в Европе, дети это знали, ведь он столько раз об этом рассказывал, но он все-таки добавил некоторые подробности насчет того, что там особенного и чем этот ускоритель лучше других. Он не решился признаться им, что покидает ту специальность, которая до сих пор была его жизнью. Детям он дал понять, что останется работать там же, где работал до сих пор, только какое-то время его не будет дома. В это можно было поверить. На самом деле он в течение многих лет говорил лишь то, что, частично или целиком, было неправдой. Он мог бы сказать про Агентство атомной энергии в Вене, куда однажды подавал на конкурс. Но он не хотел называть город, который был слишком близко, чтобы дети не закричали, ой, папа, мы к тебе на уик-энд поедем, когда ты будешь здесь, возьмем приятелей, бесплатное жилье в Вене, это все-таки не каждый день бывает. Он назвал более далекое место, хотя и не на другом краю мира. Дети сочли, что это правильное решение, или они вообще не думали об этом. Мысли у них были совсем о другом, жизнь родителей затрагивала их лишь по касательной. Отец уже не был тем отцом, которым они так восторгались. Свет его потускнел, как тускнеет паркет, кухонная мебель, ванна, все, что когда-то, во время переезда в эту квартиру, было еще таким новым.
Кое-что я так и не смог сделать, сказал он однажды, показать детям, пока они были маленькие, что я был хорошим отцом, — а потом уже не удалось. Что-то он испортил, что, не знает сам, в нем ли была причина, или дети любой ценой создают такой образ родителей, который устраивает именно их, и он стал жертвой этой простой психологической закономерности. Он не сумел этого понять, но сказал, что постоянно ощущает, как становится плохим отцом, что еще несколько лет и в памяти сотрется, каким хорошим отцом он был, как его обожали дети, — они все время смеялись, когда были с ним, а если ходили в поход, то вечно ссорились, кому идти сразу за ним, потому что чувствовали себя надежно, только когда шли по его следам.
Очень неприятно вдруг обнаружить, сказал он, что вся та любовь, которую ты испытывал к ним, вся забота, все, что ты для них делал, распыляется, забывается в ходе их взросления. И никакой гарантии, что когда-нибудь у него с детьми сложатся отношения, которые будут отношениями не просто родителя и ребенка, но отношениями двух людей, отношениями, когда родитель смотрит на своего ребенка не как на некое неполноценное существо, ждущее от него указаний и правил, да и ребенок в состоянии увидеть в родителе все, что в нем есть человеческого. В том числе и несовершенство, неспособность быть всемогущим: это все-таки как-никак самая глубокая черта, определяющая нашу судьбу. Но ведь это и от тебя зависит, сказала я, от тебя зависит, какие будут у вас отношения, ведь то пространство, в котором ты живешь, только ты можешь сделать лучше, а если не хочешь или не можешь, то оно конечно же разрушается, как все, к чему человек не прилагает усилия. Нет, это невозможно, на это я не могу надеяться, сказал он, и видно было, как ему больно это говорить, и, когда он сказал, что уходит, а дети сказали, как хорошо ему будет там, и, конечно, сказали, что отцу всегда было хорошо, ведь у него работа такая, и с семьей ему повезло, они имели в виду и меня, их мать, которая все трудности выносила и принимала даже такого человека, как отец, с которым все-таки иногда не так уж и легко, потому что нет в нем той свободы, которая вообще-то есть у большинства взрослых, даже среди родителей их друзей. Надо думать, такие жены нечасто встречаются. Да, сказал он, и еще сказал, какой я всегда была хорошей матерью и что нелегко найти хорошую мать. И как он это во мне любит. На какую-то секунду я почувствовала, что глаза у меня становятся влажными; я проглотила комок, застрявший в горле.
На другой день он ушел. Берешь сумку, с которой дети ходили в поход, спросила я, когда он выходил в дверь. Он не оглянулся. Да, этого хватит, и закрыл дверь. Он словно хотел сбежать от горького ожидания, что в конце концов и дети скажут ему «нет», как он сказал «нет» той женщине, и тем самым откажут ему в прежних чувствах. Потому что, если это произойдет, прошлое действительно обрушится на него со всем тем невыносимым сознанием тщеты, которой оно наполнялось, когда он возвращался мыслями к прошлому. И что о жизни своей ему придется думать как о впустую потраченном времени, и эту утрату невозможно будет восполнить, объяснял он мне однажды, потому что исправить что-либо можно только в том случае, если дано другое, новое время, однако нового времени нет, а если бы и появилось, то, очевидно, у него уже не осталось бы сил что-то сделать.
Я не знала, чем он занят, как живет, потому что он ничего мне об этом не говорил. Иногда он звонил, спрашивал, как дети, и просил сказать им, что мы разговаривали. Меня он не спрашивал, как и что. Его это не интересовало. Не говорил он и о том, как живет сам. Он не хотел, чтобы я знала это. Иногда мне приходило в голову: стал ли он похожим на других одиноких мужчин, появился ли у него, например, тот характерный холостяцкий запах, из-за которого таких мужчин далеко обходят женщины. Не знаю даже, отчего он, этот запах, может, они экономят на стиральном порошке? Или редко открывают шкаф и одежда там не проветривается? Дети тем временем отделились: из денег, полученных в наследство от дедушки с бабушкой, они смогли приобрести какое-никакое жилище и начать самостоятельную жизнь. Я боялась, что однажды они придут и скажут, видели папу там-то или там-то; но нет, не видели. Они спрашивали, как он. Я рассказывала, с кем он работает в том швейцарском институте. Им было странно, что он им никогда не звонит, звонит только мне, и что не приезжает домой. Конечно, они понимали, тут что-то не так, у отца, наверное, кто-то есть, но об этом мы не хотим им говорить, — хотя они помнили день, когда дома все изменилось, когда после случайного телефонного звонка все стало ясно. Они догадывались, о чем идет речь, но мы об этом не говорили. Я не хотела, чтобы они смотрели на меня как на брошенную жену, которая вынуждена терпеть такое положение, и чтобы на него смотрели как на человека, который предал их, предал их детство. Они свыклись с тем, что мы выбрали такой путь, что не говорим того, что всего важней, не даем им возможность понять, что произошло. Они тоже не говорили, как им все это обидно, что они думают об этом, что чувствуют, как не говорили и ни о чем другом. Спустя какое-то время они уже забывали спросить, как там отец. Я не могла сказать ничего нового, они не хотели дать понять, что чувствуют ложь. Возможно, они знали больше, чем я, какой-нибудь их приятель видел отца и рассказал им, над чем он работает и как возможно все это. Они ничего не говорили, потому что знали: это правда, отец уже давно не работает по своей специальности и, конечно, ни в каком там не швейцарском институте. Но мне они ничего не рассказывали и не спрашивали, что на самом деле случилось с отцом.