Поэма о фарфоровой чашке
Шрифт:
Некоторые посмеялись:
— Может, с музыкой еще?
— А ведь верно! — подхватил Лавошников. — Можно и музыку!
Но на музыку не согласились женщины:
— Весь поселок гыркать будет! Засмеют!
Выбрали ближайший день отдыха. И вот с утра из разных дворов стали выезжать на главную улицу поселка груженные домашним скарбом подводы. За подводами шли хозяйки и ребятишки. На возах громоздились столы, шкафы, тюфяки, ящики. Подводы погромыхивали и вздымали густую пыль.
На неожиданное и редкое зрелище отовсюду высыпали любопытные. Женщины жадно разглядывали чужую домашнюю рухлядь. Мужчины считали подводы, разглядывали переезжающих и, узнавая знакомых, кричали им шутливые, озорные приветствия. Ребятишки шныряли
Подводы вытянулись гуськом. Впереди обоза выделилась кучка рабочих и работниц. Они весело отшучивались на приветствия и крики. У них были оживленные, довольные лица. Им было, по-видимому, легко и радостно.
Когда обоз вытянулся по поселку и проезжал мимо клуба, оттуда высыпал пионерский отряд. Пионеры быстро выстроились перед обозом, трубачи звонко затрубили, барабанщики рассыпали веселую трескотню.
Лавошников, шедший впереди обоза, махнул рукою, и обоз остановился.
— Товарищи! — крикнул Лавошников. — Товарищи, слушайте!
К подводам притиснулась густая толпа. На клубное крыльцо взобрались любопытные. В дверях столпились ребята в физкультурных майках.
— Товарищи! — заговорил Лавошников. — Я вам скажу, мы сегодня идем в поход за новый быт. Мы, товарищи, против старого…
— А зачем барахлишко старое с собой везете? — крикнул кто-то из толпы, и смех покатился над подводами.
— Против старого, товарищи! — потрясая рукою в воздухе, повторял Лавошников. — Мы заселяем первые квартиры будущего рабочего городка, в котором будут чистые просторные дома, в котором не будет пьянства и невежества, в котором, товарищи, не будет дурмана религии!.. Ежели мы, товарищи, берем с собою сейчас необходимое старое барахло, так все-таки самое старое и самое барахольное мы оставляем на старых грязных квартирах! Смотрите, ведь среди всякой рухляди нашей вы здесь не найдете богов, не найдете ни одной иконы! Эту прелесть мы оставляем несознательным и темным!
— Ишь, светлый разумник какой! — прокричал в толпе злой скрипучий голос.
— …мы переезжаем сегодня в новые квартиры, — продолжал Лавошников, пропуская мимо ушей одинокий враждебный возглас, — и надеемся, что скоро настанет время, когда рядом с нашим домом вырастут десятки, сотни великолепных, чистых, светлых, высоких домов и в них поселитесь вы все, товарищи рабочие и работницы нашей фабрики «Красный Октябрь»!
Лавошникову дружно похлопали. Пионеры вновь затрубили и забарабанили. Лавошников вышел вперед. Пионеры пробежали за ним. И обоз двинулся дальше.
Любопытные оглядывали возы, пересмеивались, перешучивались, менялись наблюдениями:
— Икон, грит, не берем! Умник! Заместо икон, видать, брюхатых девок-бесстыдниц понабрали!
— Подальше-то от людей оно этак ладней будет!
— Но-овую жизнь заводят! А округ квартер-то новых ни дворика, ни сарайчика, ни садика, ни амбара!
— Зато светло и чисто! Просторно!
— В пыли да в грязи не будут задыхаться!
Степанида шла рядом с Надей, которая победоносно несла свою Верку. Степаниду стесняло многолюдье, она жарко смущалась и шла с опушенными глазами.
— Ты, Стеша, веселее! — подбодряла ее Надя. — Заживем мы чисто и тихо! Ну их, этих горлопанов! Не робей!.. Веселее, девка!
Глава тринадцатая
Собрание в клубе было на редкость многолюдное. По фабрике оповещено было заранее, и в стенгазете заголовки давно орали, что на собрании будут судить вредителей. О вредителях и вредительстве в последнее время ходило много толков, много писали в газетах, и рабочих заинтересовал этот общественный суд над собственным вредителем. Рабочие пришли в клуб на собрание густою толпою. А вместе с рабочими пришли и любопытные, падкие до зрелищ, посторонние фабрике люди. Пришли кой-кто и из Высоких Бугров. И вопреки обыкновению на это собрание
явились и почти все конторские. Даже Плескач и Власыч.Докладчика выслушали внимательно и напряженно. Докладчик собрал свои бумажки и примостился к столу президиума. Председатель предложил желающим высказываться.
Сначала, как это всегда бывает, никто не брал слова. Гудели, переговаривались, спорили с соседями. Но лезть на эстраду и публично выкладывать свои мнения, свои соображения не решались. Председатель поглядел в зыбкое многолюдье зала, скользнул взглядом по многоголовому собранию, укорил:
— Что же это, по такому важному вопросу и, скажите пожалуйста, охотников нету? Ну, кто желающий?
Постеснялись, Но, наконец, кто-то раскачался и выступил. И стоило только начать одному, как в президиум посыпались записки с просьбой предоставить слово.
Рабочие разговорились. Имя Черепахина, мастера-вредителя, замелькало в речах все чаще и чаще. Но говорили о вредительстве Черепахина по-разному. Нашлись рабочие, которые, как и Николай в споре с Лавошниковым, умаляли вину Черепахина, объясняя его поступок ревностью к новому человеку в цехе.
— Снисхождение ему следует сделать! — настаивали они. — Он, вишь, сколько лет был главным закоперщиком в цеху и все на своем горбу выносил… Обидно ему стало, что не признают его мнения, что со стороны человека позвали на улучшение!
— Затменье на него нашло!
Но один за другим, вскипая негодованием и возмущением, выходили иные, те, кто чувствовал злобность и коварность мастера, и обрушивались на защитников Черепахина и твердили жестко и упорно:
— Вредитель — и никаких!
Выступил и новый председатель фабкома. Говорил Лавошников. Долго и обстоятельно останавливался на поведении и на поступке Черепахина Капустин.
Павел Николаевич, оправившийся от болезни, слушал ораторов молча. Ему было немного жалко Черепахина, которого он знал давно и считал знающим и толковым мастером. И жалость эта не позволяла ему легко и просто осудить Черепахина. Жалость эта мешала ему пойти за теми, кто безоговорочно и решительно признавал Черепахина злостным вредителем. Но он не мог согласиться целиком и с теми товарищами, которые оправдывали мастера, относя его поступок с художником к простой ошибке.
«Как же, какая тут ошибка? — размышлял он, вслушиваясь в речи и тех и других. — Ведь он обдумал все, когда Никулину краски неподходящие намешивал! Он ведь понимал, что художника, если не откроется истина, с фабрики попрут!..»
Павел Николаевич сомневался, не знал толком, где настоящая правда. И беспокойство вползло в него. Мысли назойливо нахлынули на него, взволновали его. И он не удержался и попросил себе слово, когда председатель предложил записаться желающим, перед тем как закрыть запись ораторов.
Выходил на трибуну Павел Николаевич с тревогой и почти раскаиваясь, что записался говорить. А тут еще кругом зашумели, задвигались, заинтересовались, загудели, когда он пошел к трибуне и стал подниматься по двум ступенькам на сцену.
«Смеются над стариком! — мелькнуло у него в мыслях. — На срам я полез!» Но взобравшись на место и оглядев волнующуюся толпу, он уже овладел собою, потрогал пуговицу на пиджаке, нахмурился, начал.
Он говорил сначала с запинкой, останавливаясь, подыскивая ускользающие слова. Но по мере того как мысли наплывали на него, он становился все уверенней и речь его потекла гладко и убежденно. И с ним случилось неожиданное: выходя говорить, он еще не установил для себя самого, где истина, а заговорив и почувствовав настороженное и коварное молчание толпы, Павел Николаевич сразу же резко и круто стал обвинять Черепахина в злостном вредительстве. Павел Николаевич, словно руководимый какою-то постороннею силою, подталкиваемый каким-то чутьем, внезапно обостренным в нем при соприкосновении с толпою, с взволнованным и возбужденным многолюдьем, откинул всякие сомнения и крепко и тяжеловесно бил: