Поэтика разрыва
Шрифт:
Функцией ВОТ обладают японские короткие стихотворения – хай-ку. Они избегают оценок, как панцирь черепахи или первый снег – они просто есть. Они вызывают из зеркала идущий на них встречный жест – ВОТ. Собственно, они и написаны в жанре этого жеста. Стихотворение, предписывающее или оценивающее, этого жеста лишено.
Удивительно, но ранние поэмы Маяковского, при всем их оценочном разнообразии, обладали этим великим свойством – свестись к ВОТ. И это делало их поэзией. Позже свойство ВОТ стало уходить, пока не вернулось перед самой смертью. Кстати, даже в название стихотворения «Нате!» содержится перекличка со словом-жестом ВОТ.
В стихотворении важны не слова, а те отношения, в которых стоит любое слово СО ВСЕМИ ОСТАЛЬНЫМИ СЛОВАМИ стихотворения,
Читая жизнь мою…
Поэтов стало много, хороших и разных, потому что поэзия стала безопасна. Написание стихотворения напоминает покупку джинсов – покупатель входит и выбирает самую подходящую, самую причудливую или самую вызывающую модель, чтобы выглядеть не так, как остальные – но все равно он обречен купить джинсы, а не сшить себе что-то штучное – как бы он не привередничал и не выбирал свою модель – это будут джинсы, джинсы и джинсы. А джинсы это не то, что он создал – джинсы это технологический товар, выпускаемый большой индустрией, снабженный товарным знаком и прекрасно вписывающийся в параметры моды, цены и производства – в общую вибрационную матрицу современного общества.
Поэзис превратился в шопинг – в «позитивное» премяпрепровождение в мегамаркете, где можно потусоваться, выпить кофе, съесть мороженое, сделать маникюр и даже слегка похулиганить. Но все это в рамках аквариума, все это безопасно и безвредно, все это предусмотрено технологиями. Все это – контролируемый «мир мер». «Наполниться морем», чтобы «стала мором мне мера моя», мало кто хочет. Поэзия постепенно забывает про то, что море, Безмерное, существует. Даже Рильке стал литературоведческим и поэтическим брендом, торговой маркой – не очень удобной, в силу чрезмерного количества возможных толкований, но все же поддающейся «джинсовой адаптации». Само Безмерное стало просто словом. Тракль и Новалис также становятся филологическими брендами, словами, редкой моделью все тех же джинсов. Ницше с его воздушным и виноградным танцем, разрушающим буржуазные ограничения – обескровлен и разобран на цитаты.
Из поэзии ушла сила возрождать мир, сила поднять человека над землей без всяких приспособлений, сила увидеть свое собственное лицо, существующее до рождения.
Такие строки, в которых лежит ключ к силе, сейчас не читаются:
И с отвращением, читая жизнь мою,Я трепещу и проклинаю,И горько жалуюсь, и горько слезы лью,Но строк печальных не смываю.О чем здесь идет речь? О вине? Нет! Речь идет о трансформации, о покаянии, о «метаноите», взрыве, взломе старой системы убеждений и оценок, старых «компьютерных программ», до сих пор руководящих твоей несвободной жизнью, выходе из устаревшего «мира мер» в мир новизны, в Безмерное. Отказе от того, что больше не работает как проводник вечно нового Бытия. Это больно. Во многом это отказ от себя самого. Этим никто не хочет заниматься. Но такой выход – единственный ключ к мощному притоку первозданной поэтической и человеческой энергии.
Надо отличать вину от покаяния, от взлома старых установок, от их переоценки. Думаю, что всеобщее покаяние немцев, например, это шаг скорее политический, чем этический, духовный. Покаяние нельзя осуществить сообща – это дело сугубо индивидуальное. А вот заложниками вины можно стать и сообща. Виноватым человеком всегда легко было манипулировать. Виноватый человек стаден, выгоден, удобен.
Но истинное покаяние больше напоминает преодоление смерти, которое испытывает юноша при инициации, или
адепт мистерии, или любой духовный практик, действующий в границах мировых религий или на свой страх и риск, только бы со всей серьезностью совершаемого действия – это ключ к свободе.Когда литературоведы восхищаются «покаянными строками» Паунда, они прежде всего имеют в виду вину поэта. Это совершенно превратное понимание функции покаяния. Повторяю – покаяние ключ к силе, оно позволяет сбить с ног оковы, в которые тебя заковали, а ты дал это сделать. Покаяние это бросок от «мира мер» в мир безмерности. Это узрение того, что конечные вещи держат тебя в плену, что ты был слеп, приручен и послушен ограниченным установкам, отравляющем и самих людей и среду их обитания – Землю.
Покаявшийся – больше не виновен, он выбрался с территории вины, столь удобной для манипуляций в социуме, – он вышел на территорию свободы, на которой он отвечает за свои строки и свою жизнь только перед Безмерным и своей совестью.
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,Но строк печальных не смываю.Но все это хлопотно и не «мажорно». Впрочем, магазин с джинсами всегда рядом. В отличие от источника творческой силы. Тот намного ближе. Он и есть – мы.
Внутренний зверь слова
(еще раз о внутренней форме)
Слово – это то, о чем до конца высказаться не получается. В конце тоннеля, ведущего в его недра, расположено что-то, не дающееся ни в руки, ни зрению и ни слуху. Невидимый монстр настолько невидим, что прагматичный двадцатый век, отчаявшись распознать его очертания, решил оставить зверя в покое, переключившись на куда более внятное высказывание Фердинанда де Соссюра по поводу произвольной функции знака.
Знак! За это можно зацепиться, тут открываются широкие операционные просторы статистически-манипуляционного характера – вполне удобная почва для конкретного университетского мышления лингвистического, психологического и филологического свойства. Парадокс, тем не менее, заключается в том, что «монстр» существовал до знака и является площадкой, на которой знак может разместиться, если он хочет представлять конкретное слово, и не будь этого самого монстра внутри слова, то и разговоров о знаках не возникло бы.
О чем же тут может идти речь? Что это за чудо-юдо?
Из всех многочисленных и противоречивых определений внутренней формы слова, мне ближе всего то, которое говорит о памяти слова, каким-то образом живущей в нем. Т. е., следуя такому подходу, мы принимаем к сведению, что внутри слова расположен некоторый зеркальный тоннель, коридор, на стенках которого, словно на одном из уступов Дантова чистилища, расположен живой барельеф лиц, событий и героев, а в нашем случае – встреч слова с другими словами, расставаний, смысловых притяжений, сменяющихся контекстов и словесных гнезд – память о которых при употреблении слова, несет в себе его внутренняя форма. Речь идет о внутренней истории слова. Тут можно было бы говорить о неком «генетическим коде» слова, но не хотелось бы сводить понятие внутренней формы к исчисляемым величинам. Почему? Да потому что, на наш взгляд, в слове они постигаемы, но не исчисляемы.
То есть внутри слова живет вся остальная вселенная, как и в каждой частице голографического мира, в котором мы находимся – «все во мне, и я во всем», по выражению Тютчева. Другое дело, что как и люди – слова отличаются своими предпочтениями, судьбами и линиями на руках. Можно сказать даже – своими биографиями, запечатленными во внутренней форме.
Именно поэтому «Россия, Лета, Лорелея» – сцепляются перекрестьем внутренних судеб, словно родные души, интуитивно узнающие себя в новой инкарнации и безотчетно тянущиеся друг к дружке, несмотря ни на что, а, скажем, «Союз нерушимый республик свободных» – свинчен государственными болтами и лишь в таком виде готов к употреблению.