Поэты
Шрифт:
Бесхитростные, очень домашние строки — только слова «в грамматическом и лексическом отношении» не без курьезности напоминают, как много эти полиглоты–миссионеры привыкли думать о языке (Герман Гундерт составил большой лексикон языка малая лам, был отличным знатоком санскрита, арабского, древнееврейского, древнегреческого, свободно говорил чуть ли не на всех европейских языках). Ни литературных, ни интеллектуальных претензий нет в этой дневниковой записи — но не кажется ли нам, что наше ухо улавливает музыкальную тему, которая пройдет через всю жизнь того, кому предстояло тогда родиться? Это тема неповторимости каждого человеческого существа на земле, тема тайны, которую разделяет с самим абсолютом он один и больше никто. Такое Герман Гессе понимал, даже чересчур. Для него, назвавшего себя «адвокатом индивидуальности», написавшего «Похвальное слово своеволию», тема эта — его вера и верность, его упрямство и вызов, его соблазн и безумие.
Иначе говоря, жизнь его должна стать негладкой. Но началась она в обстановке идиллии.
Крепкий, порывистый мальчик, очень скоро показавший свой строптивый нрав, родился 2 июля 1877 года в маленьком южногерманском городке Кальве. Это настоящий городок из немецкой сказки — с игрушечными старинными домами, с крутыми черепичными кровлями, со средневековым мостом, отражающимся в водах речки Нагольд. Окна родительского дома выходят на тихую уютную площадь.
Кальв лежит в Швабии; а родиться в Швабии — это судьба, от которой не уйти, тут предопределена тональность всей жизни. Швабия была обойдена политическим и экономическим развитием,
писатель всю жизнь сохранял к ним верную любовь: сквозь его книги проходит воспоминание о них — от фигуры мудрого сапожника мастера Флайга из повести «Под колесами» до мотивов, прямо связанных с историей швабского пиетизма, которые появляются в «Игре в бисер» и господствуют в неоконченном «Четвертом жизнеописании Йозефа Кнехта».
Атмосфера родительского дома была под стать этим швабским традициям. И отец и мать Германа Гессе с юности избрали путь миссионеров, и хотя по причине недостатка физической выносливости принуждены были вернуться в Европу, однако продолжали жить интересами миссии. Это были люди старомодные и ограниченные, но чистые и убежденные; их сын мог со временем разочароваться в их идеале, но не в их преданности идеалу, в которой видел самое важное воспитующее переживание своего детства, и потому самоуверенный, тяжеловесный мир людей, «умеющих жить», живущих «как все», навсегда остался для него не совсем реальным. Поветрие победительного националистического самодовольства, распространявшееся в Германии после франко–прусской войны, обошло стороной дом и весь круг родителей Гессе. Конечно, они были законопослушные подданные и не бранили ни кайзера, ни Бисмарка; но интересы были другие. У них, и особенно у Гундерта, «индийского дедушки», часто появлялись проезжие миссионеры из Англии, из Голландии, из Швеции, Дании, Норвегии, иногда молодые индийцы или африканцы. «Царство Божие», широкий мир, в котором возвещается христианство, — это было по их части, оно было для них реальнее, чем прусская империя. И еще в доме обитала тайна, очень сильно притягивавшая маленького Германа, — мысль об Индии, мечта об Индии, память об Индии, материализовавшаяся в каких–то статуэтках, каких–то тканях, в книгах на экзотических языках. Ведь мать Гессе даже родилась в индийском городе Талачери. Конечно, профессиональный интерес миссионера к стране, которую надо «обратить», надо научить своей вере, — особая вещь; но есть основания полагать, что тут (прежде всего у деда) было и влечение к Индии ради нее самой, готовность не только учить, но и самому учиться. И этим Герман Гессе неприметно для себя заразился очень рано. Образ Индии на всю жизнь сохранил для него прелесть младенческого воспоминания, хотя ему самому случилось увидеть страну своих грез только в 1911 году.
Много уюта, много света было в этом родительском мире, из которого Гессе ушел, подобно блудному сыну евангельской притчи. Его отрочество было омрачено тяжелыми конфликтами.
Нам сейчас легко судить об этих конфликтах. Мы знаем наперед, что Гессе был юный гений, а родители его — посредственные, ограниченные, отсталые люди, которым не понять было своего сына. Попробуем, однако, быть справедливее к ним, а заодно к нему самому, ибо только очень реальный, очень трезвый взгляд, не довольствующийся общими представлениями о непонятом гении, увидит всю глубину его юношеских мук. Что верно, то верно, понимали они его не до конца, но какие родители понимали детей до конца? Когда мы вчитываемся в отцовские и материнские письма тех лет, сберегавшиеся Германом Гессе, к его чести, в течение всей его жизни, у нас не раз бывает случай удивиться, как много терпения и понимания, настоящего понимания, было все–таки у этих людей, не только любящих, да и совсем не глупых, но прежде всего обладавших очень строгой внутренней дисциплиной, которая всегда делает людей умнее. (Ах, разве ему видно было тогда, в разгар страстей и недоразумений, как много вошло в его плоть и кровь от них! Марина Цветаева примерно в таком же возрасте дошла до того, что замахнулась на своего отца; но что был бы мятеж ее юности, да и последующих лет, без того чувства долга, чувства чести, которые были в самом воздухе родительского дома? Но это открывается юному бунтарю лишь потом.) С другой стороны, когда этот подросток Герман ни с того ни с сего сбежал «в никуда» из маульброннской протестантской семинарии, где до этого прекрасно учился и был, по всей видимости, доволен жизнью, а сбежав, зарылся морозной ночью в стог сена, словно бездомный бродяга, после этого доказал свою полную неспособность подчиниться порядку гимназии, вообще наотрез отказывался принять какой бы то ни было готовый и предначертанный жизненный путь, купил себе револьвер, носился с мыслью о самоубийстве, написал своему отцу прямо–таки чудовищное по жестокости письмо, в котором объявлял себя сиротой при живых родителях, — из чего, собственно, следовало, что он гений, а не шизофреник? Предположить второе было куда естественнее. Положа руку на сердце, никто из нас не пожелал бы такого сына себе.
Есть вещи, о которых непозволительно говорить с академической гладкостью; они, должно быть, понятнее тем молодым кандидатам в самоубийцы, которые будут буквально забрасывать писателя Гессе своими письмами, чем литературоведу. Александр Блок, который был моложе Гессе всего на три года, писал о поколениях, мужавших в те времена: «…в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое, ценою бесконечных потерь, личных трагедий, жизненных неудач, падений и т. д.; ценою, наконец, потери тех бесконечно высоких свойств, которые в свое время сияли, как лучшие алмазы в человеческой короне (как, например, свойства гуманные, добродетели, безупречная честность, высокая нравственность и проч.)». Он сказал — «ценою падений», «ценою потери бесконечно высоких свойств»; и так это и надо понимать, не перетолковывая и не приукрашивая. Ведь что поставлено под удар — не просто уютные формы быта, но старая нравственная традиция, кристально прозрачная, как хорошо отстоявшаяся вода. И традиция эта продолжает по–своему жить в таких бунтарях, как Гессе, как Блок, как та же Цветаева; иначе им не было бы так больно. Легко бунтовать какому–нибудь длинноволосому хиппи второй половины нашего века, смотрящему на автора «Степного волка» как на своего собрата, с заговорщическим пониманием; ему, хиппи, не приходилось ни больно ушибаться о твердость вековых скрижалей, ни радоваться их красоте, ему неоткуда было падать, потому что уже его, хиппи, отец едва ли имел настоящие традиции, настоящие устои, едва ли сам верил всерьез в собственный родительский авторитет, в непреложное «чти отца твоего и матерь твою». Но тем, кто стоял всю жизнь между двумя эпохами, больше того — между двумя состояниями человечества, кто в полноте личной ответственности нес на своих плечах вину сразу и перед вчерашним, и перед завтрашним днем, искал выхода на свой страх и риск, — им было нелегко. Они еще знали старую
ясность и уже знали новую тревогу. Это было источником глубины их творчества, серьезности их человеческой позиции, выстраданности их мятежа. И это было источником опасной душевной смуты, то затихающей, то возращающейся.Юношеский кризис Германа Гессе кончился благополучно — на время. Среди всех надрывов, безумств и катастроф молодой человек с похвальной твердостью осуществил свою программу литературного и философского самообразования, что позволило ему без всякой школы стать одним из самых образованных писателей нашего века. Между тем в печати появляются его статьи и рецензии, затем первые книги; начиная с повести «Петер Каменцинд» (1904) Гессе становится постоянным автором знаменитого издательства С. Фишера, что само по себе означало успех. Вчерашний неприкаянный неудачник видит себя признанным, респектабельным, обеспеченным литератором. В том же 1904 году он женится на Марии Бернулли, нелюдимой, замкнутой девице из рода, давшего Швейцарии столько знаменитых ученых; во исполнение давней руссоистско–толстовской мечты они оставляют все на свете города ради деревни Гайенхофен на берегу Боденского озера. Поначалу Гессе снимает крестьянский дом, затем — о, торжество вчерашнего бродяги! — строит собственный дом. Свой дом, своя жизнь, им самим определенная: немного сельского труда и каждодневная писательская работа, порой тихий домашний праздник — жена, «Миа», как называл ее Гессе (она же «Ирис» из одноименной и посвященной ей сказки), садится за клавир и играет его любимого Шопена. Один за другим рождаются сыновья, одна за другой выходят книги, заранее ожидаемые читателем…
Но все это ненадолго. Уже в начале 10–х годов приходят первые приступы возвращающейся тревоги, разочарования в гайенхофенской идиллии, в попытке заключить мир с самим собой и с общественными нормами, в семье, в писательстве. Гессе кажется, что он поступил дурно, изменив своей судьбе бродяги и странника, построив дом, основав семью, скрывая от себя самого свои бездны и провалы, а вместе с ними, может статься, особые, потаенные возможности гармонии, присущие именно его жизни — только ей и никакой другой. Внутреннего беспокойства не удается избыть путешествием на Восток; а затем личные горести и неустройства оказались отодвинуты на задний план, хотя и обострены, как бы подтверждены в своем зловещем значении великой бедой народов — мировой войной.
Снова повторилось в стократно усиленном виде переживание отрочества и юности Германа Гессе: целый мир, уютный, любимый и почитаемый мир европейской цивилизации, традиционной морали, никем не оспариваемого идеала гуманности и столь же бесспорного культа отечества — весь этот мир оказался иллюзорным. Довоенный уют был мертв. Уважаемые профессоры, литераторы, теологи Германии встретили войну с восторгом, как желанное обновление. Такие писатели, как Герхарт Гауптман, такие ученые, как Макс Планк, Эрнст Геккель, Вильгельм Оствальд, обратились к немецкому народу с «Заявлением 93–х», в котором утверждалось полное единство немецкой культуры и немецкого милитаризма. Томас Манн и тот поддался в те годы «хмелю судьбы» и славил героический пример Фридриха II. И вот Гессе, аполитичный мечтатель Гессе, оказывается один против всех, поначалу даже не заметив как следует, что это произошло. 3 ноября 1914 года он публикует в газете «Нойе цюрхер цайтунг» статью под заглавием «О Freunde, nicht diese Топе» (эти слова — возглас из финала Девятой симфонии Бетховена). Статья — даже не протест против войны как таковой: против чего Гессе протестует, и притом с редкой ясностью нравственной эмоции, так это против лжи, сопутствующей войне. Он обращается не к политикам и генералам, но и не к массам, не к человеку с улицы, он обращается к профессиональным служителям культуры, обвиняя их в отступничестве, требуя неумолимой верности императиву внутренней свободы. Эта статья и еще одна, продолжавшая линию первой, навлекли на Гессе разнузданную травлю со стороны «патриотических» кругов. Анонимный памфлет, перепечатанный в продолжение 1915 года двадцатью 12* (I) немецкими газетами, именовал его «рыцарем Печального Образа», «отщепенцем без отечества». «Старые друзья оповещали меня, — вспоминал Гессе впоследствии, — что они вскормили у своего сердца змею и что сердце это впредь бьется для кайзера и для нашей державы, но не для такого выродка, как я. Ругательные письма от неизвестных лиц поступали во множестве, и книготорговцы ставили меня в известность, что автор, имеющий столь предосудительные взгляды, для них не существует». Гессе абсолютно не был пригоден для роли трибуна, и газетные нападки означали для него необходимость мучительной ломки жизненных навыков. Между тем кольцо одиночества вокруг него смыкалось: в 1916 году за матерью, умершей четырнадцатью годами ранее, последовал отец, к 1918 году тяжелый психический недуг постиг жену, уже давно отделенную от него возраставшим взаимным отчуждением. Кончались или отступали в даль старые дружбы. Опыт одиночества, порой логически следующего за ответственным выбором совести, каким была позиция писателя перед лицом националистических поветрий, порой прокрадывающегося в жизнь более иррациональными путями, но всегда мучительного и всегда чему–то научающего, окрашивает каждое слово, каждую интонацию в зрелых произведениях Гессе.
Wahtlich, keiner ist weise,
Der nicht das Dunkel kennt,
Das unentrinnbar und leise
Von allem ihn trennt.
(«Воистину, не мудр никто, не знающий того мрака, который неумолимо и беззвучно отделяет его от мира».)
Слово «мудрый» в этом четверостишии — вовсе не пессимистический сарказм, не указание на то, что последний секрет жизни — черный, и мудрость состоит в том, чтобы это знать. Нет ничего более чуждого Гессе. У него можно найти сколько угодно меланхолии, сколько угодно жалоб, то старомодно унылых, то усваивающих большую резкость тона, присущую эпохе экспрессионизма; чего у него не найдешь, так это отчаяния. Он явно никогда не сомневался сколько–нибудь всерьез, что страдание имеет смысл. Как его физический организм соединял со множеством мучительных раздражающих недугов, вроде подагрических болей, со сверхчувствительностью нервов редкую витальность, позволившую ему дожить в обладании творческих сил до преклонного возраста, так и душа его, несколько раз оказываясь на грани полного хаоса, каждый раз доказывала свою живучесть и верность себе. Удивительно устойчивая и цепкая, лежащая глубже сознания вера в то, что никакая боль не может, не должна быть напрасной, что мука — суровый учитель, у которого нужно суметь набраться ума, что утрата — это зов, которому необходимо последовать, что любая степень душевной смуты и разорванности — это шанс обновления и гармонии на каком–то ином, высшем уровне, делает его хотя непослушным и непочтительным, но все же отчасти правомочным наследником традиций отчего дома. Он не может перестать относиться к страданию с инстинктивным доверием. И даже гибель самого дорогого для него— его хрупкого «я», его неповторимой индивидуальной формы, — осмысляется этой верой как осуществление некоего строгого смысла, некоей правильности. Бог, говорится в одном стихотворении, может до конца разрушить последний остаток личного бытия Гессе, лишь бы он показал, непременно показал этому Гессе, что разрушение исходит от него и совершается в нем.
Dann gerne will ich verderben,
Will gerne sterben,
Doch sterben kann ich nur in dir.
(«Тогда я согласен сгинуть, согласен умереть — но умереть я могу лишь в Тебе».)
И в другом, позднем стихотворении, где речь идет о древней статуе Будды, медленно, но неудержимо разрушающейся где–то в лесистом японском ущелье, размываемой дождями, до конца отдающей, возвращающей себя стихиям, звучит та же нота доверия к мировому целому, к мировому ритму, доверия щедрого и великодушного, одолевающего жалость к себе.
Gesanfitigt und gemagert, vieler Regen
Und vieler Froste Opfer, grim von Moosen
Gehn deine milden Wangen, deine groBen
Gesenkten Lider still dem Ziel entgegen,
Dem willigen Zerfalle, dem Entwerden
Im All, im ungestaltet Grenzenlosen…
(«Умягчаясь и утоныпаясь, жертва многих дождей и многих морозов, зеленые от мха, твои кроткие ланиты, твои большие ниспущенные веки тихо совершают путь навстречу своей цели — добровольному распаду, развоплощению в целокупности без образов и границ…»)