Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Поездка на острова. Повести и рассказы
Шрифт:

Я обмолвился словом «домой». Впервые за мою долгую жизнь чужое обиталище стало для меня вторым домом. И сейчас, в морозном Подмосковье, я что ни день проделываю мысленно путь, которым мы впервые попали в дом Пеонидисов, а потом столько раз возвращались с моря, предвкушая обед с непременно новым загадочным блюдом. Путь этот начинается с набережной, от ветхого летнего кафе, где редко-редко увидишь посетителя, потягивающего из горлышка бутылки зеленую «Фанту», но зато бойко идет торговля свежей, только что пойманной рыбой; скользких рыбин кидает на весы и заворачивает в бумагу единственной рукой хозяин кафе, старый веселый рыбак-браконьер, которому вторую руку оторвало динамитом; тенистой улицей, душно припахивающей зверем — тут находится маленький зоопарк с вольно разгуливающим по территории слоном, но сколько мы тут ни ходили, слона-то но приметили, — подымаешься к нарядной, залитой солнцем площади, огибаешь ее и после двух поворотов оказываешься на тишайшей улочке, которой так к лицу название Парадайз — Райская, увитой бугенвилиями, поросшей фламбойнами и сладко припахивающей лимонной цедрой. Здесь и стоит в кустарниковой поросли двухэтажный домик Пеонидисов.

Как покойно, хорошо и вместе значительно было наше пребывание там, среди картин, гравюр, книг и комнатных растений, в ежедневном общении с добрыми, глубокими людьми, под мазурки, полонезы и вальсы Шопена, то и дело притягивающие к роялю славную девушку Мелину.

Были мы и в деревенской избе Пеонидисов — солидном, обжитом крестьянском жилище с закопченным очагом, с овчинами на лавках, с тяжелым деревянным столом, на котором — оплетенные бутылки отличного местного вина, козий сыр, копченая свинина, овощи, взорванные спелостью гранаты и горы розового твердого крупного винограда. Сюда без зова, по-соседски заходили односельчане наших хозяев, нерослые, кряжистые люди, с большими, теплыми, спокойными руками землепашцев. Чувствовалось, что у них была некая непроговариваемая вслух надобность в Паносе. Они плотно заполняли широким крестцом грубо сколоченные кресла, принимали в руку глиняную кружицу с вином, которую за долгое сидение редко осушали до дна, и как-то умно, сосредоточенно молчали, предоставляя хозяину самому догадаться, зачем они пожаловали. Панос был свой, но вместе и городской, сведомый во всех делах лучше любой газеты. И Панос понимал, чего от него ждут, и как-то между делом, двумя-тремя словами, жестом, взглядом, улыбкой — то ироничной, то горьковатой, то веселой — давал людям нужное им. Это не было деревенским каляканьем: мужики набирались у Паноса ума-разума, а к Элли шла от них жизненная сила поэзии…

Я давно, очень давно знаком с Элли и Паносом. Мы столько раз встречались в Москве: и на кинофестивале, и в больших, пестрых компаниях, когда много шума, задиристых разговоров, и в домашней обстановке, где разговоры тише и серьезнее. Однажды Панос ждал меня с бутылкой коньяка в аэропорту Никозии, ныне мертвом, я летел в Дамаск, а здесь была часовая остановка. И вот тогда, наверное, в судорожной краткости встречи у меня мелькнуло чувство, что нас связывает нечто куда большее, чем поверхностное дружество. Но надо было побывать в Лимасоле, чтобы узнать настоящую цену нашим отношениям.

Сейчас, когда мировая ситуация так напряженна и каждое слово политиков взрывоопасно, мне особенно тревожно за моих друзей, за их милый дом на улице Парадайз и за их большой дом, тот, что посреди моря, очертаниями напоминающий дубовый лист.

Куличок игумен

Как тихо, да вовсе не слышно погружает весла в воду послушник Анфим, а толчок дает сильный и плавный, но не скрипнут уключины, не булькнет под веселыми гребками. Вот что значит помор, сызмальства сроднившийся с морем, реками и озерами и любой снастью, будь то весло, шест либо парус. А прекрасна такая вот глубокая священная тишина, когда ничто не мешает мысли устремляться к житейской ли заботе, или к бесконечным тайнам мироздания, или к великой изначальной творческой силе, через озарение человеческого разума благоустраивающей земную жизнь.

— Святый отче! — раздался с берега до безобразия громкий надсадный крик инока Гервасия. — Отец игумен!.. Посланец государев прибыл, велел тебя сыскать!..

— Не дери горло, — без всякого усилия, но удивительно звучно и ясно отозвался с озера игумен Филипп — такой емкой гортанью снабдила его природа, что раскатывалось в любом пространстве тихо сказанное им слово. — Поблюди себя в скромности.

— Мне отец Паисий наказал мигом доложить, а я никак не сыщу тебя, святый отче! — оправдывался Гервасий.

— Подождет царский посол. Он сюда не один день добирался, может еще малость потерпеть.

Сидящий на веслах послушник Анфим обернулся, ожидая распоряжений игумена; его широкое лицо с заячьей губой и страшным шрамом от удара медвежьей лапы, кривясь в тягостном напряжении мысли — плыть ли дальше или заворачивать к берегу, — стало еще ужаснее: в нем появилось одновременно что-то детское и безумное. Братия не просто не любила его, а откровенно брезговала — не хотела делить с ним келью, сидеть рядом за столом, быть напарником в работе. Ох, до чего ж не по-христиански это было, а преодолеть жестокое обращение других чернецов со своим собратом не сумел столь преуспевающий во всех делах тихий и непреклонный сердцем игумен Филипп. Тогда он взял его к себе в услужение. Анфим возил настоятеля и на лодке, и на лошадях, подавал пищу за трапезой, и Филипп охотно принимал из чистых рук послушника тарелку с ячневой кашей или тертой редькой — в отличие от остальной братии, коей назначил отменный стол, игумен питался только дарами земли и в рот не брал убоины, даже рыбы. Он не только не испытывал отвращения к послушнику, а исполнялся радости, видя, как старателен и радетелен изувеченный и природой и зверем, но добрый сердцем человек. Знал игумен, что и Анфим предан ему до последней кровинки.

— Давай к берегу, Анфим, — сказал он, подавляя вздох. — Хочу вон на ту пичужку глянуть.

И Анфим своим цепким охотничьим глазом сразу ухватил, куда надобно игумену, который вдали острее различал, нежели вблизи. На мыске, вклинившемся в озеро, пушилась молодая ракитка, а на ней сидела птичка, носатенькая, куличку подобна, но сроду не встречавшаяся на островах. Послушник Анфим знал: настоятель хочет, чтобы на Соловецких островах, как в божьем раю, обитали все птицы и звери, какие только водятся на земле. Ну, может, не совсем так, слышал Анфим, что в жарких странах такое зверье

бродит, что не приведи господи — больше собора, возведенного настоятелем во имя преображения господня, но эти чудища, слава господу богу, стужи не выносят. Им, стало быть, тут делать нечего, соберет игумен тех зверей, что на святой Руси водятся. И ведь все получается по Филипповой задумке: сколько водяной и болотной дичи объявилось, сколько зверья в лесу, отродясь здесь не обитавшего, и деревья, и кусты, и цветы, и злаки, в их пространствах неведомые, цветут и в семя, и в плод идут. Недаром же отец Паисий, зарящийся на место игумена, нашептывал братии, что не от светлых сил такая власть над природой Филиппу дадена, что тут ворожбой отдает. Как не отсох язык у Паисия, выходит, сомневается он во всемогуществе господа, считая, что лишь от князя тьмы великие чудеса проистекают? Чего он все о соблазне вздыхает? Какой тут соблазн? Возделывай свой вертоград, приумножай его дары, тому священное писание учит. Послушник Анфим не был так дик и темей, как думала о нем монастырская братия, но слишком прост сердцем, чтоб донести игумену Филиппу о наветах Паисия.

Они подплыли к мыску. На ветке ракиты сидела, вертя головкой, носатенькая пичуга с желтым воздухом в надбровьях.

— Ведаешь ли, что за птичка? — спросил послушника игумен.

— По клюву — куличок, но по перу такого не видывал.

— Его игуменом кличут, — улыбнулся Филипп. — Сибирячок к нам сроду не залетал.

— Ить не пужается! — восхитился Анфим.

— То и дорого, — с удовольствием произнес настоятель. — Значит, ведает свою безопасность. Есть ли у него самочка? — озаботился он. — Дай бог, чтоб имелась. Живи у нас, плодись и размножайся, птичка божья, коровайка-игумен!

Куличок посмотрел на преподобного Филиппа черными бусинками глаз, переложил головку справа налево, потом слева направо, будто вслушиваясь в его слова и силясь постигнуть их своим малым разумом.

Отдав внимание птичке, Филипп вспомнил о государевом посланце и приказал плыть к монастырю. Анфим с умилением, близким к слезам, смотрел на своего духовного вожа, отчего изуродованное лицо его перекорежилось страшно. Когда Анфим был ровен или сумрачен, его черты обретали жутковатую значительность, как у битого в сражениях воина, а узкие, ночные глаза глядели таинственно и сурово, но стоило послушнику улыбнуться, испытать радость или умиление, как заячья губа вздергивалась, обнажая клюквенную десну, нос уползал в сторону — за натяжением разорванной от глазницы щеки, — и Анфим глядел придурком, отвратительным шутом.

«Милый бедный человек, — шептала душа Филиппа, — на кого ж я тебя оставлю?.. На кого оставлю я обитель, коей отдал все свои силы?..» Филипп боялся признаться себе самому, как невысоко стоят в его мнении те, чьи души он пас. Были среди иноков ревнивые к славе и богатству монастыря, среди них первый — отец Паисий, но владели ими лишь честолюбие и алчность: ни одному не могло пасть в голову полюбопытствовать о пичужке или иной мелкой твари. Они не постигали надежды Филиппа на слияние монастырского, то бишь человечьего, бытия с миром природы и даже сочли бы бесовской подобную мысль. Куда невиннее остальная бесхитростная и туповатая братия, что почитала игумена за изобильное и вкусное брашно, какого нет ни в каком другом монастыре, хоть всю Русь обойди. За хлеб рассыпчатый, — подобного и государю к столу не подают, — за квасок шипучий, за щи наваристые, аж уполовник торчмя стоит, прощали они настоятелю и строгость, и требовательность, и даже труд до седьмого пота. Но видеть в них сподвижников, даже призвав на помощь всю снисходительность и жалость к слабой человечьей сути, Филипп не мог. Уж если начистоту, то единственно близким ему человеком выходил этот страхолюдный и добросердечный помор. Каково-то ему придется без охраняющей руки настоятеля?..

Филипп понимал, что царевы посланцы могли прибыть лишь с одной целью — везти его в Москву, к государю. А вот за какой надобностью — ума не приложишь. Добра он от встречи не ждал, но хотелось верить, что отъезд его не навсегда, что он еще вернется в Соловецкую обитель.

Государь не жаловал старый, хоть и не больно знатный род Колычевых. Прежде были Колычевы и вовсе не заметны, покуда не примкнули к заговору Андрея Старицкого. Филипп до сих пор не ведал, был ли то истинный заговор, злоумышление против малолетнего государя с намерением возвести на престол князя Андрея как старшего Рюриковича (темен закон о престолонаследии на Руси), или заговором посчиталось недовольство обиженного засилием Глинских (мать Ивана, регентша Елена, была урожденная Глинская) старого боярства. Иван Васильевич в молодые годы, в сиротстве своем, немало натерпелся от чванливых бояр-воспитателей и возненавидел их люто, без прощения. И вот тогда при крамоле, то ли истинной, то ли привидевшейся воспаленному воображению царя, полетели головы Колычевых. А он, хоть и невиновен был перед государем ни делом, ни умыслом, ни сном, ни духом, бежал из Москвы, гонимый смертным страхом, все дальше и дальше на север, пока не достиг края Русской земли, но и тут не остановился, а на утлой лодчонке какого-то помора достиг Соловецких островов. Как добрались они на жалкой скорлупке по бурным водам в такую даль, умом не постигнуть. Но тогда впервые мелькнуло у младого Федора Колычева (таково мирское имя Филиппа), что жизнь сохранена ему не зря. Вскоре дошли слухи, что царь угомонился, что иные, никуда не бежавшие Колычевы даже в честь попали, но беглец и не подумал о возвращении. Теперь не страх им правил, он уже понял, что длинная рука царя играючи достанет тебя и в Соловках, и в любом потайном, дальнем уголке Русской земли. К тому же страх, унизив его душу, сделал ее сильнее себя. Он отрекся от мира, от всей земной сласти — вина и женской ласки, которую успел вкусить, — и принял постриг. Еще будучи простым иноком, взял он большую силу в монастыре, старый игумен никакого дела без его совета не начинал и не решал. И так ему полюбилось все здешнее, так опротивел брошенный мир с его ядовито-сладкой скверной, злобой и жестокостью, что усомнился он в собственной трусости, кинувшей его в бега, окончательно уверовал в предопределенность своего пути.

Поделиться с друзьями: