Поездка на острова. Повести и рассказы
Шрифт:
Все эти тревожные мысли не помешали Паисию внимательнейше выслушать наставления игумена, вникнуть в замыслы осуществляемых строений и тех, что полагалось заложить в недалеком будущем; дотошность Филиппа заставляла входить в каждую мелочь: каким крепежному раствору надлежит быть, и кирпичной кладке, и штукатуре, чтоб не осыпалась.
— Кажись, мастера сами сведомы, — не выдержав въедливости игумена, бормотнул Паисий.
— Мастера-то сведомы и как по совести работать, и как надуть дураков, — жестко сказал Филипп. — Заказчик должен быть не хуже их сведом. Вот в этих свитках все сказано, что до воздвижения храмов касаемо, а здесь — о палатах, здесь — о водных сооружениях, здесь — о содержании сторожевого огня, соляных варках, рыбном промысле… Ладно, сам разберешься, тут ничего не упущено. Писал я это на случай болезни тяжкой либо смерти. Об отъезде и не помышлял. Сверяйся с моими записями, Паисий, не полагайся на память да на собственную смекалку, проверяй себя, не то навлечешь мой гнев, а во сто крат — гнев божий.
Паисий смиренно поклонился.
— Ты все понял? —
— Не сомневайтесь, владыко, — пробормотал оробевший Паисий. — Благослови, святый отче!..
Филипп благословил келаря, вручил ему связку особо потаенных ключей и удалился в свою келью. Остаток ночи провел в молитве и слезах. Он молил господа пронести чашу мимо, он оплакивал свое соловецкое счастье, которое, чуял это глубиной души, кончилось безвозвратно. Зачем же тогда молился он господу богу? На это затруднился бы ответить и сам Филипп, ибо он не верил в бога, который смотрел на него, чуть озаряемый колеблющимся розовым светом лампадки, в бога, которому служил в храме, в бога священного писания. Владея древними языками — он изучил их своей мочью в Соловецкой обители, — Филипп прочел не счесть духовных, философских, исторических сочинений, распахнувших ему разум, сызмальства склонный к свободному мышлению. И этим не отягощенным предвзятостями разумом он отверг, что великая священная книга возникла в полудиком кочевом народе, пасшем коз в горячей аравийской пустыне, по следу живых воспоминаний истинных событий. Да нет же, книга создавалась в иные времена, ином месте, многими людьми, владеющими дивным даром безудержной фантазии.
Оттого она так противоречива, так темна, а местами до стыда нелепа при всей своей одухотворенности, эта странная книга, что творилась не воодушевлением даже, а экстазом, не ведающим ни разума, ни логики. В Ветхом завете нельзя искать ни свидетельств, ни истины, ни даже прямых символов, это вопли, рвущиеся из человеческого сердца, страстно ищущего опоры в устрашающей бесприютности мироздания. И много там повязанного со своим временем и местом, ныне вовсе не прочитываемого. Новый завет историчнее, хотя уступает Ветхому в силе песенного слова. Филипп не сомневался в существовании еврейского пророка Иисуса, которого последователи (а может, и он сам) выдавали за сына божия. Подобными пророками созданы и другие религии. Мохаммедом — ислам, хоть он не ходил в сыновьях аллаха, Буддой — буддизм, но этот опирался только на себя самого. Иисус стал земным воплощением бога (и в индуизме боги многолики), он приблизился к людям, это сильно укрепило молодую религию молодого мира, шедшего на смену одряхлевшему греко-римскому с многочисленными, вконец утратившими власть над человеческим воображением, дряхлыми богами. Родившись среди иудеев, использовав их веру в приход мессии-избавителя, новая религия не стала еврейской, напротив, была яростно гонима почитателями таинственного и злого Ягве. В Иисусе Христе, искупившем на кресте грехи человеческие и взятом на небо своим божественным отцом, человечество получило самую прекрасную и трогательную из всех легенд; омытая кровью первых мучеников христианства, легенда стала религией…
Едва обретя сознание, малолетний Федор (будущий Филипп) получил и бога. Он принял его столь же просто и естественно, как дар дыхания, и всех пяти чувств, и любовь родителей. Немного притуманилась его простая, детская вера, когда он узнал, что бог как бы расщеплен на три образа, из коих один был явлен людям, но остается единым богом… Этой условности никак не мог постичь логический ум младого Колычева, но поскольку в те годы духовной жизни он предпочитал соколиную охоту, тугой лук, пищаль, меч, добрый медок и густое вино, а также голубые или карие очи под соболиными бровями, то и не мучил себя понапрасну трудными вопросами, о которых сведущие люди давно договорились. Ан не договорились, как позже оказалось, и святую троицу понимали по-разному, иные вовсе видели в ней нарушение единобожия.
Лишь уединившись в Соловецком монастыре, Филипп оказался как бы с глазу на глаз с богом и глубоко задумался о своей вере. Войдя в близкое, родственное общение с природой, порой помогая ей, порой преобразуя, но больше подчиняясь высшей, нежели человечья, мудрой силе, он убедился, что все происходящее в естественном мире воды и земли, лесов, полей, недр, туч и облаков, смен времен года, умирания и пробуждения жизни вовсе не нуждается для своего непрерывного, могучего и безошибочного действа в господе боге. И всякое обращение к богу, касавшееся не только дождя и вёдра, но и помощи болящему, спасения гибнущего, было столь же бессильно, как языческое поклонение идолам. Не мог господь оставаться столь равнодушным к творению рук своих, значит, пуст небесный престол и не отражался в водах многих, накрывавших некогда земную твердь, ничей величавый лик.
И при всем том у Филиппа была вера и был бог. Только назывался он Совестью. Поступать по-божески значило для него поступать по совести, служить богу — служить по совести месту и людям, ему доверенным, способствовать украшению земли и общей пользе; жить в страхе божьем — жить так, чтобы не мог себя упрекнуть в несправедливости, неправде, корыстии и себялюбии. Он не считал свою совесть чем-то отдельным, обособленным, только ему принадлежащим. Нет, его совесть — это частица некой вселенской совести, разлитой по всему мирозданию, омывающей всех человеков, но не каждому проникающей внутрь. Как не всем
дано равно слышать творящуюся в мире музыку — песни ветра, шум дубрав, нежный шелест трав, голоса птиц, звон летающих насекомых, стрекот прячущихся в траве, обонять запахи — снега — зимой, цветущей жизни — весной, зрелости всего прущего из земли — летом, увядания — осенью, так происходит и с мировой совестью. Она во всеобщем владении, не нужно называть ее словами, определять ее признаки и существо, не нужно мудрствовать лукаво, а довериться ей, слиться с ней душою, и тогда ты несешь внутри себя самого мерило всех вещей, и явлений, и собственных помыслов и поступков. И он любил, как иные любят бога, великий нравственный закон — сокровище души своей. Но знал Филипп, что не поймут люди всеобщей Совести, а в собственной не найдут опоры. Что ж, назовем богом эту отвлеченную от личности отдельного человека совесть, поставим символ вместо прямого понятия. Есть неодолимый ущерб в человеческой природе: человеку нужна внешняя, зримая подпорка. Совесть без образа неуловима, хотя сам Филипп ощущал ее в себе материально, как стержень, штырь, не дающий согнуться ни телу, ни душе, но это уж его свойство, а человека согревает на ледяном ветру жизни лишь вера во что-то, лежащее вне его и обладающее отчетливым образом. Церковь этим пользуется, и он, Филипп, пользуется, ибо не является совесть ни уздой, ни приманкой для человека, ему подавай, за что можно ухватиться рукой или хоть оком.Молясь, игумен Филипп взывал не к молодому иудею с тонким носом, не к его безликому отцу, не к третьей загадочной фигуре, которая в Новом завете птичкой-голубем обернулась, но к своей совести, чтобы не изменяла, дарила силы и терпение, чтоб вразумляла в хитросплетениях мира сего, не давала пасть духом, поддаться гневу и несправедливости. Филипп молитвами наставлял себя твердости, правде, мужеству, ибо не изжил стыда за свой юный страх, кинувший его в бегство. Свой обман он чинил без угрызений: для его молитвы ни к чему кресты класть да об пол перед образом бухаться, в тишине сердца можно ее творить. Но зорок, ох, зорок монастырский глаз, все слышит огромное монастырское ухо: не пластаешься ниц, не пустословишь молитвенным бормотаньем — враз в отступничестве обвинят, или в ереси, или, того хуже, в безбожии. И тогда конец всему смыслу его жизни.
Когда Филипп на другое утро прощался с обителью, лицо его было спокойно до отчужденности. И никто б не догадался о тяжком ночном бдении, о слезах и молитвах игумена, если б монастырь по сплетням и быстроте распространения оных хоть немного уступал новгородскому сельцу. Но, глядя на Филиппа, трудно было поверить в его слабость, он, правда, казался осунувшимся, под глазами залегли тени, но стан держал все так же прямо, голову высоко, а в темных глазах была не печаль, не смирение, а что-то остерегающее: мол, смотрите, у меня!..
Братии он сказал: «Государь в Москву требует, негоже гадать о государевых намерениях. Все в свой срок объявится. Вам наказываю жить по уставу и трудиться не покладая рук во славу божию». Отслужив молебен, игумен благословил отдельно не только каждого инока, послушника, но и трудника, и наемного работника, после чего в сопровождении одного лишь отца Паисия отправился на судно, куда уже отбыли царские посланники…
День был ясный, чистый, по верхушкам деревьев тянул ветерок, а на земле его дуновение не ощущалось. Но верховой этот ветерок хорошо заполнил паруса и погнал суденышко по некрутой волне, гулко бившей пол днище. Филипп оглянулся на золотой купол Преображенской соборной церкви, долго смотрел на него, слезя глаза его блеском, перевел взгляд на другие строения, проследил каждое дерево, кустик, камень — от монастыря до причала — и тут увидел бегущего по берегу человека в задранной по колено рясе. Иногда человек выпускал край рясы и махал рукой вослед удаляющемуся паруснику, но снова подхватывал мешающую ему полу и бежал, оступаясь на торчащих из земли каменюках, продираясь сквозь колючий низкорослый кустарник, иной раз падал, но тут же вскакивал и устремлялся дальше.
— Бедный, бедный человек! — прошептал Филипп, узнав послушника Анфима. — Вот кто обо мне не раз вспомнит!..
Даже если отец Паисий не выронил из памяти вчерашний наказ, нешто станет он тратить время на убогого человека? От прямой обиды, может, и защитит, да не это нужно беззащитной душе страхолюдного Анфима. Тот привык жить в тепле Филипповой доброты, ох, студено, ох, люто ему теперь будет!.. Превозмогая качку, Филипп стал твердо в лодке и начертал в воздухе крест, благословив Анфима. Тот понял, с размаху пал на колени и лбом уткнулся в землю. Покуда Филипп мог его видеть, послушник не распрямился…
Волны скрыли Анфима. Посланцы ушли под палубу подкрепиться — отец Паисий не поскупился на дорожный припас. Филипп, пристроившийся на носу лодки, остался наедине с морем, чайками и своими мыслями. Медленно и любовно перебирал он годы, прожитые на Соловках. Здесь он узнал, как заселять леса, как заселять воды, да не внутренние, но и свободные, бескрайние, омывающие сушу, как заиграли в прибрежных водах тюлени, нерпы, морские белки, столь редкие гости прежних лет! А до чего богато рыбой стало Белое море округ островов! Он положил предел глупой алчности, разрешил ловить лишь в положенные сроки и только крупноячеистой сетью, чтобы не губить молодь, и море закипело рыбой. А как голосисты стали молчаливые соловецкие весны! Только вот соловья не удалось приветить — уж больно нежен сладчайший певун. Каждая птичка — радость, даже обделенная серебряным горлышком. Он вспомнил о вчерашнем куличке-игумене, впервые пожаловавшем на Соловки, как ловко, стройно и доверчиво сидел он на молодой ракитушке, глядя в оба черными бусинками глаз. И разрыдался…