Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

То, что меня обобрали на этапе, теперь послужило ко благу. Блатари рыскали и шарили по нарам, отнимая на глазах у дневального и дежурных все, что только удавалось обнаружить в мешках и баулах у "контры". Защиты не было: добыча - барахло и съестное - шла в некий общий котел, участниками которого были начальственная мелюзга, дневальные, за ними - заслуженные уголовники. Шакальей стае, совершавшей набеги, доставались крохи. Нередко было увидеть добротную шубу или славно сшитые сапоги, отнятые у соседа по нарам, на дежурном по лагпункту и, конечно же, на каптере, владевшем самой ценной обменной единицей - пайкой.

Поднимали нас до рассвета. Тут же, как в тюрьме, кормили поднесенной в ушатах баландой, еще в темноте выстраивали на площади перед соборами, по счету передавали нарядчикам и под конвоем гнали куда-нибудь за монастырскую ограду. Иногда я попадал на кирпичный завод, где целый день таскал с напарником носилки с глиной или формованными кирпичами; чаще оказывался на обширном дровяном дворе, где должен был

вдвоем с товарищем наготовить из долготья сколько-то швырковых дров - напилить, наколоть и сложить в штабель; иногда на пристани таскали грузы. И все - под неусыпным надзором: отлучки или общение с местными зэками исключались. Их я видел только издали.

Однажды лесной склад обходила комиссия. Распоряжался высокий человек в очках, одетый по-арестантски в бушлат, но чистый и аккуратный. Я сразу угадал по облику не только интеллигента, но и "бывшего". Случалось, мельком видел лица, выправка и манера держаться которых выдавала прежних военных. Но то были единицы - общую массу составляли крестьяне, большей частью пожилые. И всюду - густо всякого ворья; немало было народу трудно определимой категории - что-то обезличенное, стертое лагерем.

Приближалась зима. Мы возвращались с работы промокшими и озябшими. Спать приходилось в непросохшей одежде; разношенная казенная обувь знаменитые соловецкие "коты", скроенные из старых брезентовых рукавов и шин, - не спасала от грязи и талого снега, а месить их доставалось целый день. И в роте, где нас было несколько тысяч, становилось все больше лихорадящих, бредящих, горячечных.

Очень скоро узналось, что заболевают не воспалением легких и простудой, а валит людей с ног исконный спутник нищеты, скученности и грязи - сыпной тиф. Завезенный с материка, он быстро распространился: веемы подолгу не бывали в бане, забыли про чистое белье и, конечно, обовшивели.

Между тем в эти последние дни перед закрытием навигации с материка засылали новые и новые партии заключенных. Остров обратился в серый, смрадный, кишащий бедлам.

Нечего говорить, что к борьбе с эпидемией Соловки никак не были подготовлены. Сыпняк косил зэков невозбранно. Растерянное начальство прибегало к непродуманным, торопливым мерам, подсказанным более опытом тюремщиков, нежели знаниями. Нас запирали в помещении, никуда не выпускали но на нарах продолжали бредить и умирать. Изоляция не удавалась: приходилось выпускать в общие уборные, столовую, за хлебом... И объявленный накануне строгий карантин на следующий день отменялся: нас сортировали заново, перетасовывали, куда-то кого-то отправляли. Потом у входа снова устанавливался пост, не выпускавший одних, разрешавший (по блату!) отлучки другим, и смертность все росла и росла. Кстати сказать, в этот период мы вовсе не видели начальства. Напуганное заразой, оно пряталось от зэков и вырабатывало непоследовательные меры для собственной безопасности.

В один из предзимних дней я вместе с большой партией был наряжен на рытье могил. Несколько дней подряд мы копали у южной стены монастыря огромные ямы и еще не закончили работы, когда туда стали сбрасывать трупы, привезенные на дрогах во вместительных ларях-гробах. Один из возчиков, с которым я поделился щепотью махорки, указал мне на возвышавшуюся невдалеке, под самой оградой, порядочную земляную насыпь: под ней - останки заключенных, убитых здесь в октябре двадцать девятого года...

Так впервые я услышал подтверждение смутным слухам о массовых расстрелах на Соловках. О них просочились сведения за границу, догадывались по внезапно оборвавшейся переписке родные и близкие погибших. Но широко по стране не знали. А если бы и знали, эта расправа, при всей ее бесчеловечности, не могла в те годы произвести особого впечатления: казни шли повсеместно, газетные сообщения "приговор приведен в исполнение" успели примелькаться...

Это известие меня потрясло. Было страшно узнать, что нет более Георгия, наших общих друзей - всех, кого я надеялся здесь встретить. А как я торопился сюда, как обрадовался, когда меня выкликнули в Кеми на соловецкий этап...

От меня в трех шагах рыхло лежали поросшие травой комья земли - на этом месте палачи-добровольцы сталкивали застреленных в наспех вырытую траншею, неистовствовали, добивали раненых. Надо мною наглухо сомкнулась глухая беспросветная соловецкая ночь. Lasciate omnia speranza [Оставь всякую надежду (итал.)].

Лишь спустя много лет я узнал достоверные подробности гибели Осоргина, Сиверса, других знакомых, сотен соловецких узников. Тогда же мне только открылось, почему я не вижу никого из прежних товарищей по заключению. Все они, как писал Тургенев, "умерли, умерли". Нет. Не умерли - а убиты, казнены. Истреблены.

...Настал день, когда меня с утреннего развода не погнали на "общие", а отослали обратно в роту дожидаться "особого распоряжения". Это означало какую-то перемену и, разумеется, встревожило. Хотя, казалось бы, чего опасаться на том дне, куда швырнула меня судьба? Могло ли что быть безысходнее и мрачнее этой чреды дней взаперти? В гулком провале полутемного каменного колодца, с кишащей толпой голодных, грязных, пришибленных людей, поневоле враждебных друг другу? Каждый в каждом видел источник заразы и смерти, от которого хотелось быть за тридевять земель, а обстановка заставляла спать вповалку. Здоровые подкарауливали

бредящих и умирающих, чтобы воспользоваться пайкой, ухватить обувь, теплые штаны, засаленную подушку.

На этот раз санобработку делали отнюдь не формально. Мне, как выяснилось, предстояло бывать в местах обитания начальства и вступать с ним в контакт. Поэтому мыли, стригли и прожаривали мои пожитки на совесть. Остриженный кругом под ноль, я был впущен в баню с порядочной банкой дезинфицирующего снадобья, с мылом и разрешением не торопиться. А баня-то еще монашеская! Просторная, с медными щедрыми кранами, полатями и особенно легким духом под низкими каменными сводами...

Затем я обрядился в новенькое белье с тесемками, брюки и гимнастерку, телогрейку - все хоть не первого срока, но выстиранное, прокаленное в сушилках. Из своего мне оставили только обувь. В таком облагороженном виде я был сдан на руки дневальному общежития лагерных "придурков" [Так лагерные работяги называли конторских служащих. (Прим. авт.)], к коим мне посчастливилось быть причисленным. В этом примыкавшем к прежнему Рухлядному корпусе с кельями были помещены работники Управления, уже, правда, не столь просторно, как в прошлое мое сидение: место монашеских деревянных диванов заступили узенькие топчаны на козлах, оставлявшие несколько проходов, едва достаточных, чтобы кое-как пробираться боком. Мой топчан, по счету одиннадцатый, был приткнут под вешалкой, у двери, без доступа сбоку. Зато были тощий тюфяк с перетертой соломой и суконное серое одеяло, созданное как бы специально для арестантов.

Удача! Меня произвели в счетоводы лесного отдела. Решение укрепить мною бухгалтерский аппарат лагеря вызывалось отнюдь не преувеличенной оценкой моей квалификации в этой области, а видами одного из начальников на использование меня в качестве репетитора немецкого языка для его двух чад-школьников. Всеохватывающие сведения из личного дела открыли ему мою квалификацию переводчика.

Забегая немного вперед, скажу, что педагогическая моя карьера на этот раз оборвалась, так и не успев расцвести, из-за невзлюбившей меня с первого взгляда супруги начальника. Этой необразованной заносчивой женщине лукавая судьба назначила ходить в советских барынях, нисколько не подготовив ее на эту роль. Новоявленная дама не упускала дать мне понять, что я за низкое, отверженное существо, заслуживающее лишь резкого, презрительного обращения. Она не позволяла детям садиться со мной рядом, а мне - покидать своего места на краю кухонного стола. К нему я должен был шагать по нарочно для этого расстеленной тряпке - прямо от двери холодных сеней, где я оставлял шапку и телогрейку. И уже в третий свой приход я, вдруг вспылив из-за грубого ее окрика - чего бы, кажется? называй как вздумаешь, только не отнимай добавочное блюдо!
– резко предложил обращаться ко мне на "вы" и не вмешиваться в мои замечания ее отпрыскам.

Изгнать меня ей захотелось с треском. По рассказу знакомого нарядчика, она фурией влетела в УРЧ, бурно требуя сослать меня на штрафной лагпункт за "грубость и угрозы". Но тут в мою пользу сработал род круговой поруки подспудно действующий закон лагерного блата, порой пересиливающий и самые категорические распоряжения начальства. У меня уже завелись знакомства, кое-какие связи, пришлось и вовсе по-дружески с кем-то перемолвиться. Так что нашлись доброхоты, попросту убравшие меня с глаз начальства. Я был направлен рабочим в лесничество, километрах в двух от кремля, под начало Басманова - того самого высокого, обратившего на себя мое внимание человека, распоряжавшегося приемкой дров на складе.

Главный лесничий Басманов был профессором Петровско-Разумовской академии, а по происхождению - из старинного рода, числившего среди своих предков опричника Ивана Грозного. После очень тяжелого следствия его привезли на Соловки - примерно за год до меня - с десятилетним сроком. Выглядел он человеком погасшим, но добрый близорукий взгляд сквозь очки говорил о неутраченной благожелательности к людям. Он устроил меня так, чтобы "невинность соблюсти", то есть, как предписывалось, держать на физических работах, и "капитал приобрести" - подобрать занятие, избавляющее от ига бригадира и конвоя. И, зачисленный в истопники и уборщики при лесничестве, я был посажен за вычерчивание таксационных таблиц. А когда кто-то все-таки стукнул, что у лесничего дневалит зэк первой, "лошадиной" категории, которому только вкалывать на самых тяжелых работах, заранее предупрежденный Басманов успел меня перевести чернорабочим на соседнюю звероферму. Там я хоть и не "кантовался" за конторским столом, но выполнял работу не тяжелую - кормил кроликов. А главное, жил не в общем бараке, а на утепленном чердаке одного из домиков фермы, где было тихо, просторно и чисто. Жил я с двумя "куркулями", крестьянами из-под Гуляй-Поля, махновцами, в свое время амнистированными и заключенными в лагерь в коллективизацию. То были крепкие и смелые люди. Разоренные, считавшие дело крестьян проигранным, они не сдались и не пали духом. Добросовестно ходили они за советскими "овечками", как величали порученных их попечениям ондатр, тогда впервые завезенных с Мичигана, ухитрялись стряпать сытные обеды, за которыми элегически вспоминали борщи, заправленные пожелтевшим салом, растертым с чесноком. Жили махновцы спокойно, молчаливо, ко мне отнеслись дружественно. Бестревожные месяцы на звероферме вспоминаются как благополучное, дарованное свыше спокойное время.

Поделиться с друзьями: