Погружение во тьму
Шрифт:
...Этап прошел. Мы углубились в лес. И все стояли перед глазами эти люди, из последних сил тащившие тяжелые вещи, в которых уже не будет нужды...
И когда много лет спустя мне пришлось прочитать, как фашисты, выгрузив из вагонов партию подвозимых к лагерю уничтожения евреев, гнали их, волокущих мешки и сумки, подстегивая окриками "шнеллер, шнеллер!", и те, надсаживаясь, бежали к зевам смертных печей, я вспомнил тихую лесную дорогу на Соловках, по которой палачи вели свои жертвы... Никакому насильнику невозможно открыть новое поприще! Как страшно: все повторяется...
Ночи сделались длиннее. И мы, подгоняемые нетерпением, пошли посмотреть, как охраняются
Вернулись мы подавленными. На берегу догнивало несколько куч водорослей. Промысел был прекращен или перенесен в другое место. Лодок не было и в помине. Это означало полный провал наших планов.
Шли мы молча. Никто не хотел первым открыто признать крушение. Впрочем, мы к этому времени настолько сжились, что без слов понимали друг друга. Лишь когда лодка, на которой мы возвращались, ткнулась в берег, было сказано:
– Может, эта сойдет?
Нет, на такой не уйдешь - ее и в заливе волна захлестнет. И все-таки... Выбитой из-под надежды опоре надо было за что-то зацепиться.
Молча, пришибленные, занимались мы в тот вечер своим обычным делом. Снесли сторожу весла и ключ, я доложился Каплану, мы топили плиту, варили ужин, разбирали постели... А потом разговорились, находя в дружеском общении противовес упадку духа. И понемногу ожили, ободренные сердечной беседой.
Говорили мы о самом дорогом, заветном. Сподвижники батьки Махно дали прорваться своей тоске по дому, по оставленным семьям, по своим "хлопчикам". Женки их давно оставили разоренный дом и перебрались в город, в соседнюю область, и по-крестьянски настойчиво и терпеливо приспосабливались к новой жизни. Мне приходилось разбирать их редкие, немногословные письма с поклонами и скупыми сообщениями о смертях, "бульбе", собранной с огорода, выхлопотанном каким-то дядькой Василем на сахарном заводе кабанчике... "Чоловики" мои слушали, сжав губы, сосредоточенные, кивали, молча переглядывались.
Их детям не давали учиться - и весть, что младшенькие стали наконец ходить в школу, была большой радостью. Эти плохо знавшие грамоте исконные пахари очень понимали пользу просвещения. Они считали, что лишь из-за своей темноты дали себя обмануть "комиссарам". А когда поразобрались и примкнули к Махно, было уже поздно бороться с большевиками...
Проститься нам не пришлось. За мной пришли два конвоира - из тех заключенных-подонков, что обслуживали следственные учетно-распределительные, специально-чекистские отделы лагерного управления. Махновцы были на озерах...
Собирался я под аккомпанемент хлестких понуканий и издевательских шуток по поводу простынь на постели, зубной щетки... Вдвойне разложенным уголовным прошлым и наушничанием - лагерным прислужникам случай проявить свою власть, получить право кем-то распорядиться был возможностью поквитаться за свою униженность. И оба присланных люмпена наслаждались, командуя мне: "Одеяло не брать!", расшвыривая мои вещи, не разрешая выйти в уборную... Когда предупрежденный кем-то Каплан поднялся на чердак, оба конвоира - тщедушные, с испитыми, порочными лицами, наглыми юркими глазами, - учиняли мне форменный шмон, явно превышая при этом свои полномочия.
Предписание доставить меня на пересылку делало их неуязвимыми для возражений и протестов Каплана, пытавшегося
заявить о своих правах начальника зверо-лагпункта. Сунув ему свою бумажку, достойные уполномоченные Управления дерзко предложили ему оставить помещение. Он не ушел, но больше вмешиваться уже не пытался. Напоследок, когда меня уводили, он встрепенулся, по-английски крикнул, что постарается выяснить, вернуть... Однако мы оба понимали, что сработал механизм беспощадной лагерной дробилки на уровне, где блат бессилен. И кое-как - из-за наскоков стражей - прощаясь, про себя сознавали: навсегда!Почти не бывает, чтобы на лагерных перепутьях повторно скрещивались зэковские пути - вероятность встреч ничтожна. За более чем четвертьвековые мои скитания по ссылкам и лагерям мне лишь однажды пришлось встретиться с человеком, который посчитал, что мы с ним знакомы по Воркуте. Но, как выяснилось, он принял меня - по сходству нашему - за моего близнеца Всеволода, с которым прожил в одной землянке на Кедровом Шоре более года... Но об этом - в своем месте.
В тот же вечер я оказался среди этапируемых, то есть отключенным от лагеря зэком, загнанным в отдельное помещение. Нас водили на санобработку, прожарку, поручали заботам каптеров. Те, блюдя свои интересы, стаскивали с отбывающих мало-мальски целые телогрейки и бушлаты, обувь, чтобы обрядить в совершенное тряпье. По количеству выдаваемого на руки хлеба мы догадывались, что предстоит пробыть в пути, по крайней мере, три дня, а бывалые зэки определенно называли Медвежью Гору.
Но тут произошло чудо - в последний раз сработал рычаг хлопот о моей судьбе. Меня неожиданно, в сутолоке сборов и перекличек перед перегоном этапа на пристань, вызвали с вещами и препроводили в УРЧ. Там я расписался, что ознакомился с постановлением Верховного Совета (или ВЦИК), по которому остаток срока - около половины - заменяется мне ссылкой в Архангельск. Власти и авторитета Калинина еще достало на то, чтобы добиться такого послабления. Но вовсе отменить неправедный приговор, оградить от загребущих клещей всесильной опричнины он уже не мог. "Всероссийский староста" обратился в марионетку и, должно быть, сам поглядывал, как бы и его не прихватили!
И я покинул Соловки на судне, увозящем мой этап, но уже с литером в кармане и без конвоя.
Я стоял на палубе. В выданной мне сопроводиловке значилось, что я обязан с ней явиться в обозначенный срок в комендатуру НКВД. Имел при себе немного денег; одет был хоть и в старое, но свое - не лагерное. И прикидывал, что, пожалуй, не пропаду! Но не было ничего схожего с тем подъемом, какой я испытывал при первом отплытии с острова... Быть может, из-за внезапности перемены: я был ошеломлен и не вполне пришел в себя. Да и слишком круто оборвались связи, сделавшиеся моей жизнью, чтобы я мог сосредоточиться на ожидавшем меня неведомом... О северной ссылке ходили мрачные толки. Все это мешало отогнать мысли о предстоящих новых - должно быть, нелегких - испытаниях и жгучие сожаления о рухнувших надеждах на подлинное избавление.
Судно отплывало в холодный пасмурный день, после внезапного снегопада, и забурлившая у причала вода выглядела особенно темной, особенно жуткой в побелевших берегах. На свинцовом небе выделялись четкие очертания крыш и шатров, придавивших черную непроницаемость стен и башен. В скупом октябрьском свете монастырь, голые скалы у выхода из бухты, уже лишенные деревянных крестов, да и сам берег, едва корабль вышел в открытое море, исчезли из глаз... Но не из памяти. Уже тогда я смутно предчувствовал, что Соловки станут зарубкой, вехой в истории России. Символом ее мученических путей.