Похищение Европы
Шрифт:
— Мы вас, кажется, перебили, — произнес Жюстен спокойным голосом. — Эти эмоции понятны, не так ли? Я не думаю, что дело дойдет до Антарктиды, только вот молиться здесь нам придется уже другим богам. Может быть, даже в буквальном смысле… Но вы говорили, что на этот процесс можно как-то влиять?
— Я хочу лишь повторить, что ничего не бывает случайно. Все, что сейчас происходит, нельзя рассматривать как недоразумение или недальновидность политиков. Мы видим стремление природы к равновесию, если уж говорить о размножении. Оттого, что мы «не размножаемся», приходят те, кто это делает лучше, вот и все.
Я посмотрел на грустно сидевшего толстяка. Представить его размноженным — в виде десятка маленьких толстяков — было тоже не ахти каким утешением.
— Но само по себе это и неплохо, — продолжил я со сдержанным оптимизмом, — Европе нужна свежая кровь.
— Вы имеете в виду Россию? — спросил Жюстен.
— Россию, да и все остальные страны восточного блока. Несмотря на их коммунистическое прошлое, они в десятки раз ближе нам, чем те государства, из которых к нам приезжали все эти годы. По религии, по культуре, по жизненному укладу. При этом они моложе нас, они энергичнее. Новая объединенная Европа — это возможность заключить полезный для всех союз. Если угодно, союз их энергии и нашего опыта.
Встречей с Жюстеном и его командой Анри остался доволен. Он сказал, что, несмотря на осторожную реакцию наших посетителей, мы смогли их заинтересовать и даже заручиться их пассивной поддержкой. Ввиду явного общего поправения Европы это было немаловажно. Единственным, что вызвало в Анри нескрываемое раздражение, было мое упоминание о России. В наших с ним домашних заготовках о России ничего не говорилось. Там предполагалось лишь смутное «расширение на восток» — так, будто речь шла о внегеографическом пространстве, в котором можно было бы двигаться как угодно долго или же выбрать любую удобную точку для остановки. Мысль о России принадлежала мне. Ни одного серьезного изменения в Европе я без России не мог и помыслить. Я объяснял это Анри, а он молча кивал мне в ответ — так же, как учил меня кивать всем нашим собеседникам. Убеждая его в своей правоте, я заявлял, что участие России — не моя прихоть, что это — положение вещей, реальность, объективный факт. Субъективным же и главным фактом была, разумеется, моя любовь к Насте. Чувство к ней не позволяло мне оставлять Россию на обочине всемирной истории. Как показал дальнейший ход этой истории, любовь к русской девочке позволила мне сделать безошибочный геополитический выбор.
Непонятным мне образом и к этим встречам, и к политпросвещению со стороны Анри я привык необычайно быстро. Я не щипал себя, не пытался проснуться и даже по-настоящему не удивлялся. Но иногда, произнося перед очередными слушателями свои странные тексты, я начинал слышать их со стороны, в сопровождении гулкого блуждающего эха. Мне казалось, что я стою в полумраке огромного зала — неизвестно как сюда забредший, а главное — не знающий, как уйти. В такие минуты я тихо ужасался происходящему. Зачем, думал я, все это возникло в моей жизни? Разве плохо было нам вдвоем с Настей? Я ввязался в сомнительную историю, поддавшись на уговоры случайного знакомого. Пусть умного и обаятельного, но явно склонного к авантюризму. К тому же без памяти влюбленного в меня.
17
Вскоре мы уехали из Парижа. Мы провели там всего две недели, но — как сказали бы в прежние времена — возвращались домой другими. Совершенно другими. Поезд «Морис Равель» ласково качал красивую русскую девочку и ее не менее красивого немецкого спутника, непревзойденного любовника и к тому же лидера движения. Мне нравилось, что на нас смотрят. Когда мы въезжали в тоннели, я любовался нашим с Настей отражением в темном стекле. Мне хотелось знать, какими нас тут видят.
Поезд пришел в Мюнхен поздним вечером. Поздним весенним вечером, прошептал я сам себе, катя тяжелый чемодан к стоянке такси. Машин было много, и небольшая очередь сошедших с поезда быстро разъехалась. Наше такси неслось по освещенным, но пустым улицам города. Мюнхен спал. В отличие от Парижа, в нем не было бурной ночной жизни. В полуоткрытое окно с уханьем врывался теплый ветер. Он был единственным нарушителем мюнхенского спокойствия. У входной двери мы нашли целлофановый пакет с принесенными Кранцем газетами. Газеты, даже не подвергшись прямому воздействию воды, от долгого лежания на улице разбухли, и старательные подчеркивания маркером слились в большое желтое пятно. Я осторожно переложил их в ящик для макулатуры. Значит, Кранц все еще существовал. После всего происшедшего с нами это было как-то неожиданно.
Воздух в доме был спертым. Мы принялись открывать окна, и я вспомнил некогда прочитанное
нами русское стихотворение «Весна. Выставляется первая рама…». В Мюнхене никто не выставляет рам, но я понимаю, о чем речь. Иногда я пронзительно хорошо понимаю вещи, которым не был свидетелем, и по этим вещам тоскую. То, чем мы занимались с Настей, вполне соответствовало стихотворению. Мы открывали весенний сезон в Мюнхене.В последнюю очередь ветер ворвался в спальню, место моей многонедельной пытки. Теперь я уже не испытывал страха и наблюдал, как едва покачивались на вешалках Настины платья в приоткрытом шкафу. Так бывший узник, думал я, посещает место своего заключения. Оно давно превратилось в музей — с подсветкой, планами осмотра и рестораном, и он уже почти не верит, что был содержимым этих стен. Когда-то очень давно был. В прошлой жизни, наверное.
Я не боялся спальной. И все-таки, когда Настя была в душе, я пошел к ней туда. Раздеваясь, я любовался движениями Насти за дымчатым пластиком кабинки. Она выключила воду и сняла с крючка мочалку. Выдавив на мочалку душистого геля, приступила к сложному и фривольному танцу, не столько видимому, сколько угадываемому мной в ее смазанных контурах. Я представил, как растекается серебристо-белый гель по мочалке, как блестит он на Настиной коже, и почувствовал, что не могу остаться безучастным. В тот момент, когда я нарушал ее полупрозрачное уединение, заработал душ. С трудом разлепив залитые водой глаза, Настя увидела меня. Она подвинулась и хотела было снова выключить воду, но я остановил ее руку. Не нужно. Оставь как есть. Теплые струи, окрасившись в золото ее волос, нас уже не разделяли. Они спадали по нашим плечам, извивались на спинах, скользили по ногам. Торжество скольжения. Никогда еще наши объятия не были так скользки, а поцелуи так мокры. Настя задела рукой дверцу душа, и та с шумом отъехала, открывая панорамный вид в огромном зеркале. Наши разгоряченные тела, обрамленные легкой влажной дымкой, размещались там точно посредине, словно зеркало заведомо устанавливалось с расчетом на наш будущий каприз. Сторонний наблюдатель, я в экстазе следил, как два тела медленно превращались в одно, обретали общие контуры и ритм. Ах, до чего же они были красивы. Никогда еще я не видел ничего подобного, никогда еще я не был так взволнован. Чувства мои — я поклонник традиционных фраз — готовы были выплеснуться наружу. Вопреки нашим маленьким постельным конвенциям, я не смог дождаться Настиного оргазма. Но ведь, строго говоря, это была и не постель.
Постель была потом. Там уже все происходило как положено. Там я был уже поспокойнее и дождался всего, чего нужно, причем не один раз. На мои ласковые, но недвусмысленные домогательства Настя отвечала благосклонно. Проявляемые мной неутомимость и упорство она справедливо расценивала как сладкую месть простыням, одеялам, креслам с разбросанной на них одеждой — и всему помещению в целом. Все они были свидетелями того, как два молодых прекрасных существа долгое время не занимались в постели ничем, кроме изучения русского языка. Думаю, что в ту ночь наши постельные принадлежности просто оторопели. Кстати сказать, к концу весны мое владение языком Настя оценивала очень и очень высоко.
Остаток ночи я спал глубоко и без снов. Проснулся от упавшего мне на глаза солнечного луча. Я люблю так просыпаться. Утреннее солнце не будит внезапно. Оно проявляется в сознании на манер фотоотпечатка — мягко и постепенно. Сейчас, когда я лишен многих своих прежних удовольствий, это осталось. Если бы у меня были возможность и выбор, то в свое посмертное туда я непременно взял бы этот утренний луч. Пусть будил бы меня, если, конечно, там дано просыпаться по утрам. Я посмотрел на спящую Настю и заплакал. Заплакал оттого, что наше совместное пребывание там было так же маловероятно, как встреча с лучом. Мы даже не принадлежали к одной конфессии. Я оплакивал наше грядущее расставание, не допуская почему-то мысли о том, что оно может быть еще прижизненным. Промокнув слезы углом пододеяльника, я подумал, что хотел бы быть с Настей в одной церкви. Тогда я подумал об этом впервые.
Я лежал не шевелясь, словно надеясь на возвращение радости, принесенной солнечным лучом. В те самые минуты, когда я счастлив, меня часто охватывает страх потерять это счастье. Мое тогдашнее тревожное состояние вызывалось, как ни странно, и отсутствием Анри. За две парижские недели я так привык к его невероятной заботе, что, если бы не Настя, чувствовал бы себя совершенно покинутым. Может быть, поэтому, когда у постели зазвонил телефон и в трубке раздался голос Анри, я несказанно обрадовался.