Поход на Кремль. Поэма бунта
Шрифт:
Было действительно довольно жарко, на небе стояли, не двигаясь, редкие белые облака, которые оттеняли или, вернее сказать, отбеляли собой синеву неба и солнца, набирающего жар, поднимающегося все выше.
Меня могут убить, неожиданно подумала Вероника Струдень, всю жизнь издали любившая Юркина, и получится, что я могу умереть с ним в один день. И она под влиянием этой мысли невольно сделала шаг вперед.
Как могут эти мальчики преграждать ей путь, подумала Тамара Сергеевна, ведь они такие же, как ее сын. И тоже сделала шаг вперед.
Если я не подойду ближе всех, подумал Игнат Кабуров, то не увидят и не поймут, что я веду этих людей. Подумают еще, что я трус. Кстати, это было правдой: Игната в школе не лупил только ленивый, он был пухловатый отличник, единственный сын своей громовержущей мамы, немножко подлиза, немножко ябедник, хвастун, – но где те победители, плющившие ему нос? – а он известный человек, доктор наук, общественный
Гжела, естественно, тоже не отстала. Она чувствовала сильное возбуждение перед этими одинаковыми, если не вглядываться, молодыми мужчинами. Все монотонное и повторяющееся – ритм музыки, слов, визуальных эффектов – несет в себе мощное гипнотическое воздействие, Гжела знала это как специалист по первобытному синкретическому искусству; поэтому ряд одинаковых щитов, голов, рук и ног, дубинок так и манил ее к себе.
Валерий, брат покойного, впервые в жизни чувствовал, что он защищает честь и достоинство себя как гражданина. Он как гражданин имеет право ходить, где хочет, хоронить своих близких, где вздумается, поэтому лучше не надо становиться на его пути. И Валерий сделал шаг. Рядом с ним оказался молчаливый Тихомиров, о котором никто ничего не знал и который, казалось, сам о себе ничего не знал, вот и сделал шаг, чтобы узнать наконец, кто он такой и чего он стоит. При этом, повторяю, было как-то очень тихо. И вдруг как ударило, как бухнуло, как заорало хриплым голосом на всю округу и даже, казалось, на всю Москву. Это Тима, Тима Вьюжный, не знающий и не интересующийся, что происходит в окрестной жизни, вышел из подъезда, сел в свою БМВ-«пятерочку» с иконками по периметру стекол (а в бедное время стекла своих первых машин копеечками обрамлял), сел на гладкую качественную кожу своей отъевшейся за полгода после зоны гладкой жопой, почесал мудё свое, гордясь качеством, которое оно сегодня ночью проявило со смуглой тонкой блондиночкой Ланой – конечно, блядючка, врет, что она Лана, но остальное в ней подлинное, гладкое, нежное, теплое, не склизко скользкое, нормальное, короче, как положено, и, будучи в восторге от БМВ, от сиденья, от своей жопы, от прошедшей ночи, желая, чтобы весь мир знал, как ему хорошо, Тима опустил стекла и врубил на полную мощь свой любимый музон, от которого соседние автомобили обычно отбрасывало, как от взрыва, нет, кроме шуток, они буквально чуть ли не вставали на два колеса. А музон, несложно догадаться, следующий:
Согнали как-то на централ воров в законе.
Мочились суки в прохоря в тюрьме и в зоне.
А потому что там, где вор, скощуха зэку,
Блатному урке и простому человеку.
А над Владимиром висел багровый месяц,
И кто-то в камере запел грустную песню.
И грело души всем зэка той песни пламя.
Короче кажутся срока, когда поют о маме.
Это ударило по мозгам, сердцам и душам, это ударило по настроению. Все было серьезно и достойно – и вдруг. Роза Максимовна Петрова, гинеколог и дважды вдова, так уж получилось, никогда не слышала подобных песен, а если и слышала, то издали, не разбирая слов. В доме у нее не было ни телевизора, ни радио, а только книжный шкаф, в котором за последние двадцать лет не появилось ни одной новой книги – зачем, если Розе Максимовне доставляет удовольствие сотый раз перечитывать Пастернака, хотя она и знает его наизусть. И она, услышав эти слова, захохотала, пораженная гениальной нелепостью этих куплетов (и с этого момента она будет, забросив Пастернака и купив радио, слушать только шансон, записывать слова и учить их, наслаждаясь их фантастической самоуверенностью и прекрасным презрением ко всему тому, что слабые и гнилые люди называют вкусом, – но это будет после, когда Роза Максимовна выпишется из больницы). Засмеялись и другие. Омоновцы ржали, колыхаясь и постукивая друг о друга щитами, Коля Жбанов взахлеб смеялся, упав, как бы от смеха, головой на плечо Лики Хржанской, ее плечо тоже подрагивало, и от этого подрагивания, от теплого запаха кожи Коля сходил с ума. Засмеялся Саша Капрушенков, опять, увы, напившийся.
Засмеялась старуха Синистрова, вспомнившая, что забыла, когда она смеялась в последний раз.
Высунулся из люка бронетранспортера генерал Челобеев, который, оказывается, тоже был здесь, и тоже вдруг захохотал, что вызвало дополнительные приступы смеха у тех, кто уже отсмеивался.
Казалось, все сейчас кончится миром, хотя еще ничего не начиналось. Но тут Тима, увидевший, что все забито и ехать некуда, выключил песню. Какой смысл ее слушать, сидя на месте? Как говорится, в лесу унитазов не ставят.
И опять настала тишина.
– Я требую! – закричал Кабуров, спеша перехватить инициативу, но замолчал, потому что не успел продумать, чего он требует. И потом, как быть с идеей молчания?
Стояли совсем близко. Инна понемногу двигалась в сторону синеглазого гладиатора, чтобы, если будет сшибка, столкнуться
с ним.– Я требую, чтобы нас пропустили! – закричал Кабуров, сообразивший, чего нужно требовать, и на ходу отменивший идею молчания, не ставя об этом в известность свою команду: сами догадаются. И они догадались, загалдели:
– Требуем, требуем, требуем!
– А я требую, чтобы вы разошлись! – закричал Челобеев.
– На каком основании? – выскочил Холмский, обрадовавшись возможности проявить свои способности полемиста.
– На основании, что несанкционированные митинги и шествия запрещены, – объявил Челобеев всем, кто мог его слышать.
– Какие митинги, какие шествия? – закричал Холмский. – А похороны тоже запрещены? – указал он на гроб с Геннадием Матвеевичем Юркиным.
– При чем тут похороны? – поморщился Челобеев.
– Нет, запрещены похороны или нет?
Челобеев оглянулся, словно ждал от кого-то подсказки, но никого старше, чем он, тут не было.
Пришлось отвечать самому:
– Ну не запрещены. Но тут же не только похороны!
– А что еще? Мать несет убитого ребенка домой – имеет право?
Опять Челобеев был поставлен в тупик.
– Имеет, но если бы она была одна. И разве она домой?
– А что, друзья не могут находиться рядом с убитым? – тут же спросил Холмский. Насчет дома не стал уточнять, это было его предположение (допустимое – в полемических целях).
Тамаре Сергеевне стало неловко, она хотела сказать, что не домой несет сына, а туда, в центр, чтобы ЭТИ увидели, что они делают. Но подумала, что ведь там, в центре, в одном из государственных учреждений работает отец Димы.
Странно, но она за все утро ни разу о нем не вспомнила.
И он не позвонил. Наверняка слышал о том, что происходит, но и мысли не допустил, что это имеет к нему отношение.
А ведь это он, Виктор Мосин, если вдуматься, виноват во всем.
Они сошлись в Германии, вернее, тогда еще в ФРГ, где она выступала за советскую тогда еще сборную (в последние годы ее существования, потом кончилось все советское), а он был представитель от комсомола, тоже доживавшего последние деньки. То, что блудлив, видно было с первого взгляда – как вошел в ресторан, где команда обедала, как оглядел, быстро и оценивающе, всех девушек, остановившись взглядом на Тамаре чуть дольше, чем на остальных. Она была тогда красивой, с нетипичной для своего вида спорта фигурой – достаточно мощной, конечно, но при этом женственной, не кряжистой. Вечером они общались, а ночью, так уж получилось, он задержался в ее номере.
– Чем я тебе понравилась? – задала Тамара утром классический женский вопрос.
– Лучше никого нет, – ответил Виктор, повязывая галстук. И уточнил: – Тут.
Она обиделась.
Но Виктор неожиданно привязался к ней, что-то у них оказалось настолько близким, что поженились и первые десять лет жили вполне дружно. Она тренировала детей, как и сейчас, а он то занимался бизнесом, то врастал в государственные структуры – и успешно. При этом всегда был чем-то недоволен, всегда в его словах и глазах читалось брюзгливое: «Да, возможно, это лучшее – но только тут». И это касалось всего – работы, одежды, жены, квартиры, машины, друзей, еды, вина… Что бы он ни потреблял, ему почему-то грезилось: кто-то другой в это время потребляет нечто намного выше качеством, а ему вот не везет. То есть его не устраивала ни страна, в которой он жил, ни город Москва, ни семья, ни работа, но за неимением лучшего приходилось терпеть. И он терпел, хотя, чтобы другие знали свое место, постоянно напоминал им: подчиненным – что они бездельники, жене – что она стареет и худшеет, сыну – что он ленится и непослушничает. Тамара так устала, так устала от него и от его вечного зудения, что была, другие женщины не поверят, даже рада, когда он завел наконец молодую женщину – естественно, красивенькую, стройненькую, умненькую, чтобы уже не казалось, что ему достался второй сорт. И ушел к ней, вернее, ее взял к себе в построенную недавно квартиру, и был доволен около года, а потом неожиданно позвонил Тамаре и стал ей, как задушевной подруге, жаловаться на дурочку жену, на трудности по работе – в общем, завел обычную песню. Они даже несколько раз встречались – по-дружески, без чего-то особенного.
Но Дима отца к себе не подпускал. Не сумел простить. Обиделся. Обиделся больше всего на то, что отец не разглядел в нем раннего ума и таланта. Другой бы гордился таким сыном, а отец брюзжал, ворчал, читал нотации. Может быть, все, что делал Дима, было как бы для отца: на вот, посмотри, кем становится твой сын. Загляни в Интернет, полюбуйся, сколько друзей в его журнале, он, может, один из самых известных людей Рунета – тот, кого ты считал никчемным и ленивым.
Естественный результат стараний – книга. Они отмечали ее выход в ресторане. После этого Диму убили. А ведь Дима мог бы и отца пригласить, если б тот был в семье. И ничего бы не случилось: в присутствии Виктора Мосина никто не стал бы своевольничать, забирать в милицию и избивать, он бы только показал свое удостоверение – и все.