Похороны Мойше Дорфера. Убийство на бульваре Бен-Маймон или письма из розовой папки
Шрифт:
— С детских лет мечтал о театре наш дорогой Мойше. Подобно шолом-алейхемовским героям, он ушел из местечка с бродячей труппой. Он объездил всю Европу, он побывал в Южной Америке и вернулся в Советский Союз, чтобы строить социалистическую еврейскую культуру. Он был учеником Михоэлса…
— Михоэлс удивлял! — говорит Мойше Дорфер, щурясь на багрово-тяжелый закат за мостом через Биру. — Однажды ко мне пришла девушка, знакомые люди привели: «Дитя хочет играть на театре! Девочка бредит театром!..» Скажите мне, какой еврейский ребенок чем-нибудь не бредит? Эта бредила театром. И этот бред был единственным ее касательством к театру. Ну абсолютно неспособная девочка! Милая такая, личико славное и все такое, но… То есть к чему-нибудь у нее способности были, но к театру — только бред!.. Но! Знакомые просят посодействовать! Как не посодействовать? Я — к Михоэлсу. Так, мол, и так, есть еврейская девушка, бредит театром… Он посмотрел на меня. Как посмотрел! Очень по-еврейски: голову набок, глаза прищурил и… вот так!.. Я смутился. А он говорит: «А гутэ мэйдалэ?.. Мойшэлэ, харц майнэ, кен мэн мит ир ибершлофн?» Ха! Вы понимаете?.. Ничего вы не понимаете, и я вам объясню. Михоэлс мог сказать «нет», и дело было бы кончено. Михоэлс мог бы сказать «да», пригласить девушку и сказать «нет». Но девушка шла бы и надеялась, а, услышав «нет», огорчилась бы на всю жизнь. Услышать «нет» от Михоэлса!.. И что же он делает? Он видит, что я устраиваю девочку по знакомству, попросили, и я делаю. Он видит, что лучше будет, если я наберусь храбрости и сам скажу девочке «нет». Мое «нет» ее не убьет… А как сказать, чтобы не обидно? Очень просто: скабрезной шуткой! И знаете,
— Я вам так скажу: в нашем краю всякое случается. Край суровый, а люди разные. Калибру разного, и прицел неодинаковый. А кто и вовсе без прицелу: куда видит, туда и идет. Таких — больше. А посуди сам: в нашем районе в каждом поселке — лагерь. В Бире — три лагеря, в Семиточном — два лагеря да у нас — лагерек. По всей области — лагеря. В самом Биробиджане — лагерь. Досрочно освобожденных полно. Так что ж ты хочешь, чему удивляешься: наше место ссыльное да лагерное. На поселение, на досрочное освобождение сплошь блатные выходят. А блатному жизнь недорога, ему день дорог — хоть день да мой… Тяжело у нас работать, я вам скажу. В лагере полегче — там порядок есть. Поставить бы здесь такой порядок — ведь люди-то те же. Живут, как черт на душу положит. Откуда здесь чему быть? Здесь правда воровская да бандитская. Рожкова-то, она ж член партии! Я тебе по-товарищески говорю, ты рассуди! А подруга ее ближняя — член бюро обкома. И не просто подруга, а чуть не родственница, а уж что землячки они — так это точно. Ну как?.. С Украины обе. Как прислали их семьи сюда, они совсем девчонками были. Выросли здесь, выучились, в люди вышли. Титаренко резко в гору взяла, вот баба! На цементном работала так, что дым шел! После — в заводское общежитие перебралась: не захотела жить с родителями-бандеровцами. Жила в общежитии, на собраниях активничала, и раз! — уж она в комитете комсомола ходит! А из комитета прямо в партию, и верховодит в том же комитете! Завод ее учиться посылает, а не куда-нибудь, а в ВПШ! И теперь она партийный руководитель, завотделом школ в обкоме, член бюро обкома! К ней не подступись! Талантливая баба!.. Подруга ее, Рожкова эта, за ней тянулась, тоже на цементном работала, да уж больно ее в сторону заносило. Попивала и мужиков любила. Замуж рано выскочила. Пожили года два, ребенок родился… Все тихо — спокойно. Я участковым работал, знаю. Да… Тихо — спокойно, и вдруг вызывают меня: Рожков жену избил! В кровь избил до полусмерти! Прихожу… да… смотреть не на что!.. Лежит Рожкова — сплошной синяк! Составили протокол, спрашиваю мужика:
— За что бабу изуродовал? По пьянке, что ли?
— А вот за что, начальник… Не было ее со смены долго. Я ждал, ждал да уж спать лег… Приходит. В койку ложится. Я к ней. Мол, пришла поздно, так уж не засыпай сразу. Я ведь ждал, так — нет?.. А у нее — полно!.. Хоть ложкой вычерпывай! И где эта курва мужика себе поймала? По дороге, что ли, скурвилась?.. Ну я и… Не пил я. Трезвый.
Я отвел его в милицию, посидел он у меня до утра. Утром говорю ему: не бей ты ее! А он молчит. Разведись, говорю. А он опять молчит. Посмотрел я и увидел, что жизни у этой бабы не будет… Жизни-то и нет. Зачем живут вместе? — не понять. Он пьет, она пьет. Друг друга ненавидят, а не разошлись. С ней все понимаю: куда ей с двумя-то детьми? А у него — дом, и зарабатывает он прилично, механиком на цементном. Опять же — замужняя, неразведенная. Почему он — пьет, бьет, а не уходит? — не пойму. Привык к бабе? что ж, бывает… Так и живут. Он же по-черному пьет. Погубила баба мужика. Блядует-то она по-прежнему. А напьется — злая, как ведьма. Ее уж и сын поколачивать стал. В такую вот семейку Галя и попала. Сашка Рожков ведь не женился на ней. Забеременела Галя, он ее и привел в дом. Вот и жила. Родила ребеночка. Рожкова не хотела их из родилки принимать. Сашка настоял — мать голос подняла, он ей кулак к носу: поняла, мол? Прожил мальчонка с месяц у бабушки своей, у Рожковой, а в апреле она его и выбросила на снег. У фонаря придорожного лежал, в одной распашонке, голый… уж и не плакал — стонал…. Это мне свидетели рассказывали. Я никого не послал тогда, сам пошел. Мальчика уж в дом принесли, в одеяло драное завернули. Галя лежит, вроде без памяти, глаза какие-то белесые… Рожкова пьяная, и Рожков пьяный. Сашки нет, он уж два дня куда-то уехал. Составил я протокол, свидетелей опросил, Рожковых, как пьяных, в отделение доставил. Дело прокурору направили. Прокурор облученский пока делом занимался, Рожковых проворонил. Они дали подписку, что из области не выедут до окончания дела, а сами куда-то уехали. Куда — не знаем. Прокурор дело закрыл «за недоказанностью», их и искать не стали. Вот и все… Ребеночек-то? В поселковой больнице лежит. Галя с ним…
— Да очнитесь вы, очнитесь и дайте мне сигарету… Вот кирпичи, не сидите на земле — сыро… Напугала я вас? Это хорошо, это полезно!.. Больница наша не ремонтировалась четырнадцать лет. И поссовет, и завком, и партком цементного завода каждый год обещают ремонт. В этом году опять включили в бюджетный план, что из этого получится — известно. Клуб вот у нас еще не достроен, так достраивают. Воскресники объявляют по строительству клуба. Красивый будет у нас клуб!.. Что вы! Председателю нашего поссовета уж действительно на все наплевать. Он у нас обиженный и оскорбленный в лучших чувствах: когда его сватали в преды — обещали дать двести рублей в месяц, а сейчас не дают. Он и работать не хочет, ему, обиженному, все до лампочки. Дотянет до срока и вернется на старое место, на завод мастером… Да, Господи! Что вы пристали с идиотскими вопросами! «А вы, а вы!» Я же сказала: включили ремонт больницы в бюджетный план!.. Дайте еще сигарету!.. Строить новую? Очень разумно! Впервые от газетчика дельное слово слышу… Приезжал тут один, я ему рентгеновский кабинет показываю, говорю, мол, без рентгена никак нельзя. А он мне: вот, мол, до открытия рентгеновских лучей лечили без рентгена. Показываю операционную: плохо с оборудованием, лампы нет бестеневой. А он мне: вот на фронте военные врачи оперировали в полевых условиях. Так то ж фронт, идиот несчастный! И послала его подальше. Правда, вежливо послала, на всякий случай… Вы не сердитесь, дорогой, вы поймите меня, поймите нас — как работать здесь? Бежать хочется! А как убежишь? — не отпускают. Да и как оставишь? Люди ведь, а я врач. Вот и маюсь, вот и злюсь — почти уж десять лет. Как быть?.. Он непробиваемый, этот Жорохов Иван Андреевич, ему бы водки выпить, бабу теплую потискать да пожрать, а все остальное для того существует, чтобы Жорохов мог жрать, пить и мять бабу. Тут у него и партийная честь, и человеческое достоинство, и жизни человеческие, и все на свете — для этого. Я видеть его не могу, рожу его свинячую, ржущую рожу! а что я сделаю? Все от него зависит. Вы же знаете, что такое — секретарь парткома завода. Руки опускаются! Комок злости стоит в глотке!.. Я ездила в обком, говорила, просила, они обещали. А завод — он министерский, он не областного подчинения. И в министерство ездила, и там обещали… Что мне обещания, когда лето в разгаре, вот-вот летние инфекции пойдут, а у меня — вы видели?.. А в поселке какие страшные профессиональные заболевания: трахома, туберкулез! Ведь у нас цементное производство! И лежат туберкулезники рядом с сердечниками, а в инфекционном корпусе детское отделение… Потому и безразличие в нас поселяется, эдакое «а, наплевать!» Отсюда и это несчастье…
— Какое несчастье?
— А вы не по письму разве приехали?
— По письму.
— Да, они, конечно, правы, и мы, я лично, ничем не можем оправдаться, ничем… Разве что еще раз показать вам все, что вы только что видели и еще раз сказать: общее безразличие, равнодушие — вот причина всех наших бед, в том числе и этой…
— Я не совсем понимаю… Равнодушие в этом случае — не
то слово! Холодная жестокость, свирепая злоба — вот что, по-моему, руководило этой женщиной!..— Постойте! Мы, кажется, говорим о разных вещах. Вы — о чем?
— О мальчике Гали Блюмкиной.
— A-а… ну да… да-да… Смешно! Да, все это очень смешно!.. А я о другом, хотя причина та же… Я думала, вы по поводу новорожденных… Так вы еще не получили письма?.. О! Это еще мне предстоит! Ну-ну…
— А что за случай с новорожденными?
— Именно, случай… Фактики из медицинской практики… Что сначала: равнодушие или жестокость? Или это — одно и то же? Где-то я читала: «бойтесь равнодушных!» Смешно! Как будто некоторые рождаются равнодушными, а другие — неравнодушными!.. Дорогой мой, равнодушных разводят! Ставят эксперимент и делают — можно равнодушных, а можно и жестоких… Человек хочет быть добрым. Поглядите на детей: они добрые. Человеку хочется быть добрым, это его потребность. А его мучают, дергают, дразнят, пока не проснется в нем то жестокое, звериное, злобное, что тоже заложено в человеке вместе с добрым. И выдерживают человека в злобе, в рассоле злобы и жестокости, пока он не пропитается злобой и жестокостью насквозь. А когда он готов, пропитан злобой и звереет, когда вот-вот кинется грызть и рвать — ему говорят, что человек, то есть вот он, этот самый человек, насквозь злобный и жестокий, который уже забыл, что такое — быть добрым, потому что он доброго и не видел; ему твердят, что он должен быть добрым. И это приводит его в такую ярость!.. А тогда его сажают в лагерь… Человека нельзя допускать до жестокости и злобы! Нельзя ставить эксперименты на человеке! Вот!.. А случай такой. Вы знаете что-нибудь про ляпис? И что он бывает разной концентрации? Четырехпроцентный ляпис закапывают новорожденным в глазки для профилактики, для чистоты. Вот… А сестра закапала двоим новорожденным сорокапроцентный ляпис. Они ослепли. Да да, она сожгла им глаза, новорожденным детям! Да, ее нужно судить… Но сначала — доказать ее вину. Она сделала это умышленно? Конечно, нет. У нее тоже есть ребенок, она — мать!.. По незнанию? Нет, она прекрасно знает, что такое сорокапроцентный ляпис, она опытная медсестра. В чем же дело? В том, что вокруг нее — равнодушие. Плотное, густое равнодушие. Она никому не нужна — заботливая мать, добрый товарищ, живой человек. Такой, какой она хочет быть, она никому не нужна. Нужна не она, а ее функции: функция рожать и выращивать детей, функция работать медсестрой, функция быть средней статистической единицей и всякие другие функции. За нее прикинули и посчитали: сколько у нее должно быть детей, и сколько она должна их хотеть, какое платье она должна носить, что она должна видеть и чего знать не должна. Она — «душа населения». Знаете, «на душу населения приходится…»? А со всем своим она, то есть ин-ди-ви-ду-аль-но! она никому не нужна. Как человек, она никому неинтересна!.. Она даже не догадывается об этом, потому что привыкла жить так, она давно устала жить так, еще в детстве незаметно переборола эту усталость. Ее организм приучился жить в атмосфере равнодушия, как почти любой человеческий организм приучается жить в атмосфере удушливой и вредной для дыхания. Но это уже другой организм! Совсем другой! Для него подвал — привычен. Окажись он на свежем воздухе — он заболеет, ему будет трудно, тягостно, как глубоководной рыбе на поверхности… Она работает в больнице, которая сама по себе есть монумент равнодушию. Люди, которые внушают ей быть преданной ее благородному делу, суть люди равнодушные к ней и ко всему, что не касается лично их брюха, шкуры и так далее. Равнодушие выхолостило и заменило собой все другие качества человеческих отношений. Равнодушие есть самая высшая степень отношения к ней! Она устала от тяжелого быта. Она устала от тяжелой жизни, а она с самого рождения живет тяжело. Она устала жить и не подозревает даже об этом. Она — равнодушна! Но на суде всего этого не скажешь. Не оправдаешь… Я еще расскажу вам вот про что. Была я в Облучье. Зашла к приятельнице, она работает в яслях. Не застала, жду, а за перегородкой — няни. Одна говорит: «Устала я, сил нет. Ребят много, все капризные. Устала, а до отпуска далеко. Как дотянуть?..» «А ты, — отвечает ей подруга, — сделай так: вот они спят, ты форточки открой, и дверь тоже настежь. Их сквозняком прохватит, они заболеют, матери подержат их дома. У тебя в группе поменьше их будет — вот и облегчение!…» Они — это дети ясельного возраста, от месяца до трех лет!.. Так-то, мой милый газетчик! Так-то… Только не трепитесь вы про это нигде, будьте человеком, ладно? А написать про это — вы все равно не напишете, про такое писать нельзя…
— Галя — моя вторая дочь. А первая доченька пропала… Ну, я расскажу вам про себя. Мне уже не страшно. Я уже ничего не боюсь. Что они мне сделают?.. Ой!.. Ой, Господи, ведь это все, как во сне, вся моя жизнь! Мои родители до революции уехали во Францию. Я училась, меня все любили, я жила так счастливо! Я полюбила Натана. Мы поехали с ним в Палестину. Мы были комсомольцами. Потому и приехали сюда, в Биробиджан, строить Еврейскую республику. Натан работал в обкоме, а я — в больнице. Вокруг было столько надежд!.. Потом — война. Натан просился на фронт, его не отпустили. А в 42-м году нас арестовали. Нашей Танечке было два года. Они взяли ее вместе со мной. На Кыштаке, есть такое место под Челябинском, ее отняли. Больше я ее не видела. Потом искала, не нашла. Столько лет прошло, никаких следов… На допросах меня били! Они допрос начинали с битья. Моим следователем был Векслер, еврей! Вхожу, приказывает сесть. Сажусь. Он подходит и бьет по лицу. Очнусь, велит сесть поближе к столу. Потом подходит сзади, хватает за волосы и — лицом в стол!.. А как били мужчин! Их приводили на очную ставку со мной. Стоят окровавленные, лица не видно, разбито лицо, губы еле шевелятся. Твердят: «Она была с нами связана!» «В чем связана?! Зачем?!» «Она была с нами связана…» Натана даже на очной ставке не видела. Никогда больше его не видела… Они отняли пятнадцать лет моей жизни, самые золотые годы, самые лучшие… А где Натан? Где Танечка?.. В ссылке я познакомилась с Володей, родилась Галя… В 56-м году, когда выпустили, мы хотели уехать во Францию или в Израиль, там есть родственники. А они сказали: «нет!» Мы приехали в Биробиджан… Здесь есть память. Володя вскоре умер. Он хороший был. Сам тоже из лагерей, понимал меня… А внутри было пусто. Много лет внутри пусто. Сейчас я думаю: лучше бы расстреляли. Убили бы, я бы так не мучалась. Ненавижу их! Все здесь вокруг ненавижу! Как в липком хожу — ненавижу! Куда мне деться? Сволочи!.. За что? Сволочи… не могу больше жить…
— Он был еврей? — спросил старик в мастерской.
— Авадэ! — ухмыльнулся Гершков. — Авадэ, он был еврей!
— Так почему же вы не хотите поставить на его могиле «могн-довид»?
— Почему — не хотим?! Нельзя!
— Почему — нельзя? Пожалуйста! Я вырезал из жести «могн-довид», этот малый выкрасил его, мы вместе укрепили «могн-довид» на пирамидке… Вот он, берите! Почему нельзя? Ложьте на машину, везите на кладбище и поставьте его на могиле Мойше Дорфера, да будет благословенна его память! Он заслужил, чтобы мы для него постарались.
— Да, — сказал Гершков, — он заслужил.
— И чтобы вы постарались, он заслужил тоже — га?
— Конечно, — кивнул Гершков. — Ведь мы были друзьями.
— О да! Вы были ему таким другом, что стесняетесь поставить на его могиле «могн-довид».
— Что вы пристали ко мне с «могн-довидом»? Я это все придумал?.. Это вдова не хочет, Люба не хочет!
— Га! Кто же захочет? Она боится, это да! «Не хочет!» Она, я думаю, не хочет, чтобы вы пошли в горсовет или в горком… Я знаю, куда вы ходите?
— Вы же старый человек, постыдитесь!..
— Я должен стыдиться?! — вскинулся старик. — Га? — и он развел руками. — Я должен стыдиться? Как вам это нравится? Я должен постыдиться! А ходить в горком и стучать на больного старика, что он, мол, антисоветски настроен, что он слушает Израиль по радио — это не стыдно? Я должен постыдиться! Как вам это нравится?
— Я так не говорил!
— О реб Аврум, а как вы говорили? Скажите — как?
— Что вы ко мне пристали? Чего вы от меня хотите?!
— Знаете что, Аврум, я даже не хочу, чтобы вы были человеком. Я не могу этого хотеть — некому родить вас обратно.
— Слушайте!.. Замолчите!
— Эх, Аврум! Почему вы вовремя не замолчали? Глупый вы человек, вы отняли у старика дело его жизни — почему вы сразу его не убили? Он приехал в Биробиджан из Бразилии, а в Бразилию из Германии, а раньше всего он выехал из Польши, из маленького-маленького польского местечка…
— Что вы разговорились, старик? Приходите на похороны и рассказывайте.