Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда
Шрифт:
— Я очень горжусь «Мадонной», — заметил он. — Это лучшее мое достижение. Кто поверит, что мне скоро стукнет шестьдесят пять?
— Матиссу было семьдесят восемь, когда он написал «Девушку-англичанку». Пикабии тоже чуть не восемьдесят, когда он создал «Больше не стану писать».
— Пикабия, — сказал он. — Забавно, что ты назвал его. У меня тут нет Пикабии.
— А не мешало бы иметь.
— За всем не угонишься. И пожалуй, я доволен тем, чего достиг.
— Еще бы! Сделай я в тысячу раз меньше, я уже был бы счастлив.
Я продолжал изучать в лупу «Мадонну», и одновременно вести разговор было далеко
— Никто из шведов не представлен в крупных музеях так широко, как я, — сказал он. — В Европе и в США. И в Японии. Настоящие шедевры.
— Ну-ну, — пробормотал я. Что еще тут скажешь-то?
— Если ты посмотришь вон туда, то двумя сантиметрами ниже острия кинжала заметишь малиновое пятнышко. Диаметром в десятую долю миллиметра.
— Да, вижу, — сказал я. — Что-то я раньше не замечал этого пятнышка. Пока она висела у меня.
— Это моя подпись. Единственное, чем эта «Мадонна» отличается от той, что висит у судебного исполнителя.
— Оно не имеет никакого значения, — сказал я. — Микроскопическое пятнышко.
— Даже достигнув высочайшего совершенства, остаешься тщеславным, — вздохнул он. — Человек не силах сочетать гениальность со скромностью.
И вот что он рассказал.
Однажды в Лондоне он стоял среди группы посетителей в одном из самых прославленных музеев, все любовались импрессионистским пейзажем — туман, фонари, Сена. Под конец он не выдержал и сказал: «Это я написал».
Но никто словно и не слышал. Тогда он повысил голос. И кое-кто взглянул на него, с улыбкой. В итоге он крикнул во все горло: «Это написал я!» И потянулся к картине, хотел указать на крохотное малиновое пятнышко. Но тут подоспели охранники, подхватили его за руки и за ноги и по лестницам, через черный ход вынесли на улицу, где и посадили возле мусорных баков.
— Мученичество гения, — сказал он.
— Подделки вызывают у народа отвращение, — сказал я. — Как крысы или падаль.
Наверно, зря я так сказал. Он вдруг погрозил мне кулаком и придвинул ко мне лицо так близко, что эспаньолка, точно кинжал, нацелилась в мою грудь.
— Подделки! — выкрикнул он. — Ты хоть одну подделку видел на моих стенах?
— Нет, — сказал я. — Нет-нет!
Засим он прочел мне длинную лекцию, резким, чуть ли не угрожающим тоном.
— Из всех работ, выполненных художником, подлинна максимум половина, — рассуждал он. — Даже Пикассо не каждый раз удавалось написать подлинного Пикассо. Я же ни разу не потерпел неудачи, мой Клее всегда подлинный, у моих Дали, Матиссов и Шагалов нет ни малейших недочетов или изъянов. Речь идет о пресуществлении краски, она должна преобразиться и стать чем-то более высоким и чудесным, нежели просто краска.
Тут я не мог не согласиться. Так оно и было.
— Неподдельность есть свойство произведения, она не имеет касательства к его исполнителю, — продолжал он. — И как раз тот, кто создает чужие произведения, вынужден проявлять по части неподдельности предельную щепетильность. Именно на таком уровне он должен находиться, когда пишет. Я вынужден быть не просто Леже, Браком или Лафрене, [17] но всею живописью сразу. Это вопрос вживания. Вживания и техники. Понимаешь?
17
Лафрене
Роже Ноэль Франсуа де (1885–1925) — французский художник, близкий к кубистам.— Вообще-то я всего-навсего багетчик, — сказал я.
— Необходимо придать неподдельности новое, более глубокое содержание, — гремел он, — разоблачить общепринятую, буржуазно-банальную подлинность, а одновременно настолько возвысить и облагородить так называемую фальшь, чтобы обнаружилась доселе неведомая редкостная свобода, состояние индифферентности и относительности. Я попросту создаю свободу. Свободу от убеждений, рынков, властей. То, что называют подделками, есть единственное правдивое выражение современности. Понимаешь, о чем я?
Я не уверен, что понимал его. Но он был так трогателен, так напыщен в своем возбуждении, что мне действительно очень хотелось показать, что я все понял: я кивнул и широко улыбнулся. Однако безуспешно.
— Неужели ты не понимаешь, что все сложности и беды в нашей жизни идут от неспособности разобраться с проблемами поддельности и неподдельности? — вскричал он, и голос его сорвался на фальцет. — Только когда мы изгладим и сотрем все различия меж поддельным и неподдельным, только когда будем существовать в полной неопределенности и сомнительности, мы сможем жить счастливо. Во веки веков.
С этими словами он взялся за «Мадонну». Снял ее со стены, поставил на пол и разломал раму, пнул ногой по углам — проклейка не выдержала, шпонки обломились, а он принялся топтать рейки, посыпалась позолота, полетели щепки.
— Если кто и мог бы признать меня и понять, так это ты! — кричал он. — Увидев, как власти с тобой обошлись, я подумал: он поистине находка для меня, я сделаю его счастливым, верну ему все, что он потерял. Он сможет сказать властям: мне без разницы, что вы у меня отбираете, хоть все вообще уносите, я никогда не стану требовать возмещения убытков. Мне от тебя нужно только одно — твоя по-деревенски глуповатая ухмылка да несколько слезинок. Ты же вправду такой простак, как сам говоришь.
Даже сейчас я понятия не имею, чего он, собственно, от меня хотел.
Он захлопнул створки «Мадонны», да так небрежно, что я услышал жалобный скрип петелек, и протянул ее мне, вернее, швырнул мне в руки.
— Забирай ее и катись отсюда! — сказал он и через комнаты Кандинского и Ван Гога вытолкал меня к выходу, а напоследок бросил: — Мог бы и полюбить меня.
А я только и сумел сказать:
— Но я же вправду виноват, кроме себя самого, мне винить некого, я на самом деле обманщик.
Как добрался назад, к Пауле, я не помню. Наверно, взял такси на Дёбельнсгатан либо на Свеавеген.
Паулы дома не было, но она дала мне ключ. Сказала: «Пусть он будет у тебя, возвращать не нужно».
У себя в комнате я поставил «Мадонну» на откидной столик, прислонил к стене, раскрыл створки и направил на нее настольную и прикроватную лампы. Не помню, о чем я думал. Наверно, о том, что некая высшая сила, иная, нежели случай, вмешалась, чтобы вернуть меня к жизни в красоте. Новую раму я сделаю сам, когда приеду с нею домой, в точности такую, какая была у Эспаньолки, она во всех деталях повторяла ту первоначальную, подлинную. Собственно, мне бы полагалось быть счастливым. «Мадонна» действительно вернулась ко мне.