Пока с безмолвной девой
Шрифт:
Я листал его бездарную писанину.
«Чем я лучше? — повторил я. Наш странный разговор продолжался. — Да хотя бы тем, что у меня нормально работает желудок… Что, между прочим, для литературы имеет немаловажное значение. А ты этого не знал? Физиология, друг мой, великое дело! При нашем сидячем образе жизни. Одно дело — вымученная проза, когда третий день нет стула, и совсем другое, если вовремя опорожнился. Чистить желудок! Кто это сказал?»
«Гиппократ».
«Прими слабительное».
«Уже принимал. Никакого результата… Послушайте, — сказал он, снова сбиваясь на вы, — ведь это уже совсем нехорошо».
«Что нехорошо?»
«Какое-то раздвоение личности. Это уже пахнет психиатрией».
Я
(Пауза, пустая плёнка).
«…отклонились от темы. Посмотри, как ты живёшь. Ты опустился, кругом грязь. Кто-нибудь убирает твою берлогу?»
«Приходит одна».
«Небось, спишь с ней… Гони её в шею».
«А это, между прочим, — сказал он, — не твоё собачье дело».
Мне пришлось строго заметить ему, что я грубостей не потерплю. Он проворчал:
«Но и ты тоже хорош».
Помолчали немного; я снова перебрал листки. Читать я всё это, конечно, не мог, но ведь о прозе можно судить по одному абзацу. Я заявил, что никогда бы не написал такую пошлятину. Можно было бы объяснить ему в двух словах, что такое подлинная литература, что такое хороший стиль. Но зачем?
Чувствуя своё превосходство, усевшись поудобнее, я продолжал:
«Вот что я тебе скажу, братец. Ты называешь это преданностью искусству».
«Что называю?» — спросил он.
«Твой образ жизни. А на самом деле это отвратительный, граничащий с преступлением эгоизм. Дай мне договорить. Ты отвадил от себя всех своих друзей. Вынудил жену оставить тебя, и вскоре после этого больная женщина умерла. Ты бросил детей на произвол судьбы, их воспитывает бабушка. Которой тоже не так уж много осталось. Деньги, которые принадлежали не тебе, ты присвоил, захватил себе квартиру, ты, между прочим, не такой уж простачок, каким прикидываешься, ты… — тут я позволил себе смачное выражение — своего не упустишь, мимо рта ложку не пронесёшь! И всё это под предлогом того, что мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких, гениальный художник, великий писатель!».
Я впился в него глазами, надеялся, что это по крайней мере заставит его одуматься. Куда там — он насупился, нахохлился, поглядывал на меня волчьими глазами из-под клокатых бровей. Мрачно, с шумом втянул воздух в ноздри и отвёл глаза в сторону.
«Но искусство мстит! — воскликнул я, подняв палец. — Искусство мстит за подлянку! Вот результат, — я показал на пухлые папки и то, что лежало стопкой на столе. — Ну-ка живо, — приказал я. — Принеси какое-нибудь блюдо. Или поднос».
Он подчинился… вернее, я подчинился. Бесполезно, я думаю, пытаться объяснить, каким образом мы опять поменялись местами. Лёгкое головокружение, минутная потеря сознания… Впрочем, я и сейчас еле держусь… Словом, для этого понадобилось одно мгновение. Я снова стоял посреди моего опоганенного кабинета. Почему опоганенного? Сейчас станет ясно. Авантюрист, самозванец, которого никто не приглашал, который и внешне, по-моему, не так уж и был похож на меня, — мне даже подумалось, не разыгрывает ли меня кто-то, — ощерясь, сложил на подносе моё творение.
«Э, э! — закричал я. — Запрещаю! Не смей! Ты наделаешь пожар!»
Он поднёс к стопке листов зажигалку. Комната наполнилась дымом, моя проза пылала; он шуровал в костре, приподнимал горящие страницы чем-то подвернувшимся под руку, пепел хлопьями носился в воздухе; совершив это ауто-да-фе, гость потребовал тряпку. Я должен был убирать следы, выносить остатки, пришлось открыть окно. Чёрная ветреная ночь ворвалась в мою обитель. Всё это время он сидел, развалившись в моём кресле, с чрезвычайно довольным видом.
С тряпкой в руках, утирая слёзы рукавом, я стоял посреди комнаты.
«Это ваша щётка?» — спросил я снова.
«Какая
щётка?»«Зубная, в ванной. Забирайте её и… и чтоб вашего духу здесь не было».
«Что это значит?» — сказал он надменно.
«А вот то и значит. Пошёл отсюда вон!» — завопил я.
Моя борода трепыхалась от гнева и сквозняка. В сердцах я захлопнул окно.
«Та-ак, — медленно проговорил он. — Ты меня выгоняешь. А если я не уйду?»
Я швырнул тряпку в угол, машинально отёр ладони о халат. Он поморщился.
«Ты бы хоть руки вымыл… Ну что ж, как будет угодно вашему сиятельству. Я ведь желал тебе добра. Я ведь только напомнил. Думал, может, у него проснётся совесть…»
И он задумался на минуту.
«Есть предложение. Давай расстанемся благородными противниками. Будь добр, не в службу, а в дружбу. Принеси там… из прихожей».
Тут надо бы удивиться, спросить, что ему надо. В крайнем случае сказать: ступай сам, если тебе нужно. И остаться, наконец, одному. О, как хотелось остаться одному! Сесть в кресло, обдумать случившееся. Ничего такого я не сделал, вынес что он просил.
«Я не умею фехтовать, — сказал я. — Никогда в жизни не держал…»
«Ничего, научишься. Вот это дага. Бери в левую руку. А в правую… Только, знаешь. Надень что-нибудь поприличней. Сейчас я тебя заколю по всем правилам».
Я вернулся, на мне были алые бархатные штаны до колен, чулки, туфли с пряжками, белая полотняная рубашка с рюшами на груди. По дороге я заглянул в ванную, мои седые кудри вокруг сверкающего черепа произвели впечатление на меня самого. Я благоухал духами. Вошёл — на нём был такой же костюм.
Бросили жребий. Я поймал на лету шпагу, брошенную мне.
Мы отсалютовали друг другу и встали в позицию, в правой руке шпага, в левой короткий кинжал.
Несколько раз мы скрестили наше оружие. Получалось недурно. Он выкрикивал фехтовальные термины, я молча парировал.
Он засопел, глаза его засверкали, и стало ясно, что игра превращается в бой.
С полной ответственностью заявляю, что у меня не было намерения убивать его. Кто бы он ни был. Я был очевидным образом сильнее и ловче. Мне удалось выбить у него из рук шпагу, мы сблизились почти вплотную друг к другу, и я ударил его наотмашь кинжалом в грудь. Он прошептал: «Ты убил меня — свою лучшую часть…» Падая, мой противник успел ткнуть меня своей дагой. Я пошатнулся и выронил шпагу.
Крутись, лента, крутись… Я уже почти не здесь. Я — где-то. Мне только нужно успеть договорить…
Пока с безмолвной девой
Non omnis moriar. [47]
Дни мои сочтены, врачи перестали меня обманывать, я стараюсь не видеть себя, не замечать своё иссохшее тело. Я тот, о котором говорят вполголоса. Лишь дух остаётся бодр; похоже, что он и умрёт последним.
А мне бы хотелось уйти во сне. Я понимаю, что такое желание недостойно философа, которому подобает встретить смерть с открытыми глазами. И всё же я предпочёл бы расстаться с жизнью заочно, как расстаются с бывшей возлюбленной, послав ей письмо. Человек, умерший во сне, не знает о том, что он умер. Спящий не знает, что он спит. Оттого он как бы и не умер: ведь смерть для него — в худшем случае сновидение. Проснувшись, он узнал бы, что умер на самом деле, но он не проснётся; узнал бы, что его уже нет, но никогда этого не узнает; если же наша жизнь есть сон, а смерть — пробуждение от великого сна жизни, то нужно приветствовать смерть.
47
Я умру, но не весь (Гораций, ода III, 30).