Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Покуда над стихами плачут...
Шрифт:

Впрочем, случалось мне и от некоторых поклонников Слуцкого, пылких ценителей этой самой его поэтики, слышать, что новый, исправленный вариант нравится им больше первоначального. Но я — решительный сторонник первоначального. И с ним у меня даже связано одно из самых горьких и тяжелых моих воспоминаний.

Когда мы хоронили Бориса, после всех речей, отзвучавших в жалком ритуальном зале больничного морга, поехали в крематорий. И тут, у гроба, установленного на специальном крематорском подиуме, начались новые речи.

Все говорили примерно одно и то же, и слушать это было невыносимо.

Но вот уже и тут отговорили все, кто хотел. И Владимир Огнев, ведущий этого траурного митинга, уже собрался произнести

какие-то последние, заключительные слова. Но взглянул на меня — и что-то, видимо, прочел на моем лице. И безмолвно, одними глазами спросил: «Хочешь?»

Я — тоже безмолвно, глазами — ответил: «Да, хочу».

И он предоставил мне слово.

И из меня — сами собой — полились строки этого стихотворения Бориса, такие, какими они мне запомнились с его голоса:

Покуда над стихами плачут, пока в газетах их порочат, пока их в дальний ящик прячут, покуда в лагеря их прочат, — до той поры не оскудело, не отзвенело наше дело. Оно, как Польша, не сгинело, хоть выдержало три раздела. Для тех, кто до сравнений лаком, я точности не знаю большей, чем русский стих сравнить с поляком, поэзию родную — с Польшей. Она вчера еще бежала, заламывая руки в страхе, она вчера еще лежала быть может, на последней плахе. И вот роман нахально крутит и наглым хохотом хохочет. А то, что было, то, что будет, — про то и знать она не хочет.

И на этих последних строчках гроб медленно стал опускаться, проваливаться в огненную преисподнюю крематория.

Возвращались мы в том же, всеми своими железными потрохами дребезжавшем, насквозь промерзшем автобусе, в каком везли сюда гроб с телом Бориса. Сидевший рядом со мной Огнев наклонился к самому моему уху и с кривой усмешкой сказал:

— А без Польши ты никак не мог обойтись?

Я даже не сразу сообразил, о чем он.

Не сообразил, конечно, прежде всего потому, что мысли мои, когда я читал над гробом Бориса это стихотворение, от Польши были бесконечно далеки. Но еще и потому, что бушевавшая в Польше политическая буря, которая едва не завершилась по венгерскому и чехословацкому образцу, в то время уже утихала.

Разразилась она в начале 1981-го, когда тринадцать миллионов польских промышленных рабочих устроили четырехчасовую забастовку — не только с экономическими, но и с политическими требованиями. Они требовали свободных выборов в верховные органы власти, а настроенные более радикально — созыва референдума о будущем коммунистического правительства и разрыве политических связей Польши с Советским Союзом.

Секретарем ЦК ПОРП тогда стал московский ставленник Каня. Фамилия эта мне хорошо запомнилась, потому что сразу же после его назначения родилась и повсеместно стала повторяться долетевшая, видимо, до нас из Польши иронически утешающая поговорка: «Лучше Каня, чем Ваня». Угроза советского вторжения в Польшу, как тогда казалось, была вполне реальной. Сегодня мы уже знаем, что этот вариант нашими вождями обсуждался всерьез. А тогда рассказывали, что, вручая Кане бразды правления, Суслов будто бы дал ему совет вооружить рабочих. Таков был уровень его понимания

польских событий.

В декабре того же года сменивший Каню новый московский назначенец генерал Ярузельский объявил военное положение и арестовал всех профсоюзных вождей. «Солидарность» (официально зарегистрированное общенациональное объединение профсоюзов) была упразднена, а лидер ее — Лех Валенса — интернирован.

В феврале 1986 года, когда мы хоронили Бориса, все это было еще свежо. Да и окончательно разрешен этот политический кризис еще не был: только что (в январе 86-го) Леху Валенсе было предъявлено обвинение в клевете на организаторов новых выборов, и ему грозила тюрьма.

Все это я тогда, конечно, помнил. (Как не помнить, если все эти годы мы только и делали, что гадали: «Войдут? Не войдут? Посмеют сделать с Польшей то же, что в 56-м сделали с Венгрией, а в 68-м — с Чехословакией?») Но со стихотворением Бориса все это в моем сознании никак не сопрягалось. Оно ведь было совсем о другом.

Так же, видимо, восприняли это стихотворение и редакторы (цензоры) «Юности», потребовавшие изменить начальные строки и изъять из него только одну строфу. Вот эту:

Она вчера еще бежала, заламывая руки в страхе, она вчера еще лежала почти что на десятой плахе.

Это ведь не о Польше, а о трагической судьбе русской поэзии. А Польша — что ж… Она ведь и в самом деле пережила три раздела. Это исторический факт. И даже не было тут никакого намека на четвертый ее раздел, на секретные протоколы пакта «Риббентроп — Молотов».

Да, тогда, в 1965-м (когда стихотворение печаталось в «Юности»), это воспринималось так. А в 1986-м, после польских событий 80-х, на первый план в нем вышло и самым опасным, самым неприемлемым, крамольным стало другое.

То, что из-за политической ситуации, сложившейся через пятнадцать лет после написания Слуцким этого стихотворения, оно вдруг обрело новый смысл и новое звучание, можно, конечно, счесть простой случайностью. Но в этой случайности проявилось одно из главных свойств его поэтического мышления.

Я бы даже сказал, что в этой «случайности» выразилась доминанта личности Бориса Слуцкого — человека и поэта.

* * *

В день открытия «исторического» Двадцатого съезда партии (у них тогда все съезды именовались историческими; о том, что этот на самом деле будет таким, в тот день мы еще не знали) Борис спросил меня:

— Вы читали доклад мандатной комиссии?

Я, разумеется, ответил отрицательно. Ни при какой погоде я таких докладов, конечно, не читал. Зачем они мне?

— Напрасно, — сказал Слуцкий. — Чтение весьма поучительное. Я, например, с удивлением обнаружил, что примерно восемьдесят процентов делегатов, то есть подавляющее большинство, вступили в партию позже, чем я.

Я (мысленно, конечно) пожал плечами.

Сейчас я склонен думать, что его замечание не было таким уж бессмысленным. Кто знает? Может быть, к аудитории, большинство которой состояло бы из партийцев с более солидным партстажем, Хрущеву гораздо труднее и даже опаснее было бы обращаться со своими сенсационными разоблачениями сталинских преступлений.

Но тогда в этом неожиданном вопросе Бориса я увидал только проявление прочно усвоенного им стиля поведения, над которым мы все тогда слегка посмеивались.

Именно в те времена была сочинена (Н. Коржавиным) довольно злая эпиграмма на Слуцкого, начинавшаяся строкой: «Он комиссаром был рожден…» И все его друзья, приятели, просто знакомые иначе как «комиссаром» (чаще за глаза, но нередко и в глаза) его не называли.

В его повадках, манере поведения, во всем его облике и в самом деле было много комиссарского.

Поделиться с друзьями: