Полёт шмеля
Шрифт:
— И чем закончилось Смутное время?! — восклицает Костя. — Воцарением Романовых? Если бы только. Установлением крепостного права!
Так мы сидим, обсуждая судьбы России — два пикейных жилета из «Золотого теленка», только никогда этих самых пикейных, по принадлежности к иным временам, не носившие, — и нам хорошо, мы чувствуем свою востребованность, мы нужны России, наши жизни не напрасны, от нас зависит многое, ого-го сколько зависит от нас!.. Для пикейных жилетов нет большего счастья, чем размышлять о благе отечества и вселенских процессах.
От российских вопросов мы непонятным образом переходим к обсуждению еврейской темы. Любой наш разговор с Костей в конце концов непременно завершается ею. Хотя он и утверждает, что не чувствует себя ни евреем, ни русским, а скорее кем-то вроде кентавра, еврейская кровь не дает ему покоя, заставляя вновь и вновь препарировать мир вокруг себя, обильно поливая его собственной кровью.
— Ты
— Так чувствуй себя русским, не ходи в синагогу, — с неохотой отвечаю я. — Не все равно, кто у тебя мать по крови. Мать и мать, хоть бы и негритянка.
— Ну, негритянка! — осаживающе машет рукой Костя. — Это уже совсем другая история. И как я могу забыть, кто у меня мать? Причем в синагогу мне ходить хочется, а то что же я — вообще там один, как сыч. Но только как в клуб, что-то вроде того. Да ведь они ко мне, когда прихожу, пристают, чтобы я обрезание сделал!
— Сделай, раз пристают, — не обременяя себя особыми раздумьями над своим советом, говорю я. — От тебя что, убудет, если сделаешь?
— А разве нет? — вопрошает он.
Я понимаю, что за двусмысленность сморозил, всхохатываю, и он вслед мне тотчас довольно хохочет.
— Обрезание — это же не просто так, — говорит он потом. — Не просто обряд. Это вроде клятвы плотью, что-то типа христианского крещения Святым духом.
— Другие обрезанные крестятся — и ничего, — изрекаю я.
— Может, мне сначала креститься, потом обрезаться? — спрашивает Костя. В голосе его явственно звучит обида.
— Думаю, есть и такие примеры, — отзываюсь я, и терпение мое неожиданно лопается. — Слушай, мы с тобой договаривались, что не выезжаем на эту тему! Я тебе ничего не могу посоветовать. Каждый раз одно и то же. Это уже как в каком-нибудь анекдоте… — Тут мне становится стыдно за свою несдержанность, я умолкаю. И кому бы не стало стыдно: во взгляде Кости такая виноватость — полагаю, именно про подобный взгляд говорят «собачий». — Почитай мне лучше последние свои стихи, — говорю я. — Ты поэт или не поэт? Уже целых три дня в Москве, а еще ни строчки не прочитал!
Все три дня, что Костя прожил в Москве, он прожил у меня. Как будет жить и дальше — весь срок, на который прикатил в прежнее отечество. Он почти всегда останавливается у меня, когда приезжает. Квартиру, которую выменял после развода с последней женой (однокомнатная камера с кухней и санузлом вроде моей), он сдает — на эти деньги и мотается между Германией и Россией. Социалки, что платит ему Германия из чувства вины за отправленных в свою пору в газовые камеры евреев, ему бы хватило только на жизнь там. Наверное, он мог бы останавливаться у старшего сына, у того, известно мне, сто пятьдесят квадратных метров где-то в районе Маяковки, но с сыном Костя предпочитает общаться по телефону и видится с ним раз-другой за приезд. Ему удобнее всего жить у меня — раз я ничего не имею против. А почему мне быть против? Мы два одиноких парнасских раба, два одиноких степных волка с покрытыми рубцами шрамов задубелыми шкурами — нам хорошо вместе в одной берлоге, мы не мешаем друг другу, мы согреваем нашу начавшую остывать кровь дыханием друг друга. Тем же взаимным чтением стихов. И то, что за минувшие три дня ни он, ни я не прочитали еще ни строчки, — действительно нонсенс. Разве же в прежние годы так могло быть? Да начали бы читать — только встретились.
Впрочем, я задел Костю за живое — «поэт ты или не поэт?» — и прямо-таки вижу, как под ним возникают крутые бока крылатого коня, крылья, широко распластавшись в воздухе, готовы вознести седока во владения Аполлона, к кряжам Парнаса.
— Что, думаешь перестал писать? — восклицает он. — Пятнадцать стихотворений за время, что не виделись! А? Слабо?
Мне слабо, пятнадцатью мне не похвастаться. Я своего конягу умотал до смерти, пытаясь наклепать тексты для Савёла. Но несколько стихотворений, именно стихотворений, а не текстов для ора под инструментальный рев, все же написалось. Я бы даже сказал, сочинилосъ. Однако я не успеваю распустить хвост — Костя, не дожидаясь от меня ответа, бросается в комнату, отсутствует минуту и возвращается с толстой твердокорой тетрадью, похожей на ежедневники, какими сейчас пользуются деловые люди.
Листая страницы, отыскивая стихотворение, с которого хочет начать, из бюргергского вида упитанного лысоголового человека он непостижимым образом преображается в поэта. Лицо его оглушительно
молодеет. То выражение вдохновения, которым оно сейчас овеяно, делает его похожим на тридцатилетнего. Вот она, прелесть свободной профессии — у нас, по сути, нет возраста. Мне даже кажется, за те тридцать лет, что я его знаю, он почти не изменился. Был лыс тогда — лыс и сейчас. Правда, тогда он брил голову, надолго опередив моду, а теперь она у него голая без помощи бритвы. И еще носил бороду — опять же точно такую, какая модна сейчас: словно бы слегка небрит, — теперь, однако, поседев, предпочитает ходить бритым.— Все. Замри. Слушай, — властно велит мне сидящий передо мной поэт, и мне невольно вспоминается Бродский, с которым, впрочем, мы не были знакомы, а это я видел по телевизору запись одного его выступления, он вышел к аудитории и произнес плотоядно: «Сидите тихо, как мыши», — точно с такой же интонацией.
Я слушаю Костю, вникая в ритм, метафоры, смысл, но человеческий мозг — не улица с односторонним движением, одновременно я думаю: а забавно же, наверно, если бы кто глядел на нас, мы выглядим со стороны: два траченых жизнью человека сидят и услаждают свой слух стихами — вместо того чтобы копать землю. Ну, не буквально «копать землю», но, скажем, вместо того чтобы заниматься строительным бизнесом. Жилье — иначе говоря, защита от природных стихий — человеку точно нужно, а на кой ему сдались стихи? Стихи не защитят ни от ливня со снегом, ни от холода с жарой. Однако же вот вышло так — только этим мы и можем заниматься в жизни. Я допускаю, может быть, мы делаем то, чем занимаемся, не лучшим образом, но ведь и не все строители возводят дворцы. Большинство лепят, этаж к этажу, блочно-панельные дома, и они-то нужнее всего. И вот ты приперся, усталый, после работы в свою блочно-панельную пещеру, чем ты намерен наполнить там свою жизнь? Не все же терзать глаза телевизионным экраном, эй, послушай нас с Костей! Послушай нас, послушай! Мы делаем свое дело не хуже, чем ты свое. Батареи греют, тебе тепло? Это физическое тепло. Что за сквозняк гуляет в твоей душе, в какие щели свистит? Мы законопатим их, зальем их целебным варом — отвернем сквозняки в сторону, согреем твою бессмертную душу. Мир без поэзии мертв, мир без поэзии слеп и глух, фикция, притворяющаяся реальностью, мир рождается заново и по-настоящему, осознавая себя в поэтическом чувстве — иначе наши первобытные пращуры не рисовали бы саблезубых тигров и мамонтов на стенах пещер, материализуя свое поэтическое чувство в рисунке.
— Что, старичок, давай теперь свои, что ты там накропал, — с удовольствием хорошо поработавшего человека, готового всласть отдохнуть, произносит Костя, когда его пятнадцать стихотворений прочитаны и откомментированы мной. — Посмотрим, что за нетленка.
«Старичок». Он обращается ко мне «старичок». Вот оно, убойное свидетельство нашего истинного возраста — физического, во всяком случае. «Старичок» — этого словечка нет в лексике даже сорокалетних.
Наверное, когда изготовляюсь читать, со мной происходит та же странная метаморфоза, что с Костей. Я пытаюсь осадить себя, не превращаться в поэта, но, кажется, мне это не очень удается. И, читая, стараюсь не завывать, как то обычно бывает у поэтов и как то делает Костя (и как делал тот же Бродский), но, похоже, мне и это удается не очень.
— Все? — вопрошает Костя, когда я заканчиваю чтение.
— А ты бы хотел еще? — защитно вопрошаю я. — Хорошенького понемножку. Золото не железо, много не добудешь.
Костина пауза, что следует затем, — длиннее вошедшей в поговорку знаменитой мхатовской. Он ее держит подобно вознесшему в смертельном замахе топор угрюмому палачу.
Наконец Костя решает, что пауза создала нужный эффект.
— Какая ты нежная тварь, — протяжно говорит он. — Я тебя люблю.
Ну вот. Вместо отсекновения головы — что-то вроде поглаживания по ней и даже похвала.
— Сам ты тварь, — говорю я. Впрочем, без обиды. Кто же может устоять против похвалы, пусть та и выражена столь оригинальным способом.
Пегасы под нами складывают крылья, спускаются с горних высот на землю, и нам не надо, опираясь о стремя, соскакивать на землю — они просто делаются бесплотными, а мы превращаемся в двух трепанных жизнью одиноких степных волков с шкурами в шрамах, какими были и до того.
Мы завариваем зеленый китайский чай с жасмином, привезенный мне Костей в подарок, хрустим крохотными крендельками-сухариками, купленными мной в местной «Копейке», я усиленно хвалю Косте его чай, хотя такой чай несложно купить теперь и в Москве, он, в свою очередь, восторгается моими «копеечными» крендельками, и вновь говорим о судьбах России, об Америке, о российском и американском президентах — и нам хорошо, нам в кайф сидеть так, минуты летят, как пули у виска, мгновения, мгновения, мгновения… Раза два мы едва вновь не влетаем в еврейскую тему, но теперь я настороже и не позволяю Косте свалить меня в эту яму. Ой, прости-прости, с винящейся улыбкой машет он крест-накрест руками перед собой.