Полиция Российской империи
Шрифт:
Войдя в кабинет, как было принято, я встретил m-me Зиновьеву взволнованной; она подумала, что я видел торжественное перенесение мужа, но когда я объяснил дело, она пришла в еще большее смятение. Стараясь успокоить бедную женщину, я заключил свой рассказ тем, что предоставил ее полному усмотрению вопрос, как поступить, и что она скажет, так я и сделаю.
Было решено, что на счастье подпишу записку я, как помощник, чтобы в случае возбуждения вопроса я мог отговориться незнанием, экстренностью дела, а еще предполагалось, что, быть может, и счастье повезет, Трепов не заметит отступления от правила, и дело выгорит.
Но расчеты наши вышли неверными: Трепов, прочитав записку, положил резолюцию: «А где г. пристав?» — Вот тебе и г. пристав! Пришлось как-то изворачиваться Зиновьеву, и что он привел в свое оправдание (меня об этом не спрашивали), не знаю, но финал вышел такой, что в приказе было отдано об аресте на три дня г. пристава; видно, Трепов знал обычаи своих служащих.
Отсидел арест Зиновьев, прошло несколько дней после того, и участковый письмоводитель,
Услышав столь ужасные для самолюбия и для достоинства моего новости, я спросил у Хонина, могу ли я указать Зиновьеву на него, как на вестника мрачной инсинуации, и к величайшему своему удовольствию, даже к удивлению, получил полное согласие Хонина подтвердить свой рассказ Зиновьеву и кому бы то ни было, так как он сильно возмущен таким поведением Зиновьева, платившим мне вопиющей неблагодарностью за мои труды и успешное мое помощничество ему в делах службы.
В тот же день, по заведенному Зиновьевым обычаю, меня позвали в его квартиру к завтраку, и, приняв зов, я решился идти, но не завтракать, а для объяснений. Зиновьев по обыкновению встретил меня разными игривыми любезностями и пригласил откушать; тоже повторила и жена его, но вместо того, чтобы откушать, я попросил выслушать меня и рассказал все слышанное мною от Хонина, умолчав об источнике моих сведений.
Зиновьев торжественно и с негодованием отверг все слухи, мною ему переданные, назвал их полицейскими сплетнями, но когда я сказал, что для подтверждения моих слов могу указать на свидетеля и назвал Хонина, Зиновьев внезапно смутился; выразила немалое удивление и жена его. Нисколько не мешкая, я отворил дверь в участковую канцелярию и, пригласив Хонина, попросил его передать свой рассказ Зиновьеву. Хонин с большим мужеством назвал тех полицейских чиновников, которые передавали слышанные от Зиновьева инсинуации обо мне. Играть комедию после столь выразительного доказательства не приходилось, и, как только Хонин, рассказав все, удалился к своим занятиям, Зиновьев, бросив притворство, прямо сознался, что он действительно под впечатлением ареста высказывал обвинения против меня и просил забыть этот неприятный эпизод, и когда я взволнованный и обиженный хотел идти, супруга силой удержала меня и заставила откушать, доказав тем, что я зла не помню и все предал забвению.
Нечего было делать, приходилось мириться с действительностью, правда, горькою, служить с таким неразборчивым на средства человеком, но иного исхода не было, и я продолжал служить, наблюдая крайнюю осторожность по отношению к своему принципалу.
Горькое то было время для меня: недавняя потеря жены угнетала меня нескончаемыми воспоминаниями; душа требовала приятного окружающего, а взамен этого я вращался в обстановке Мироновича, сглаженной несколько армейским шиком и лицемерием, но Господь вскоре сжалился надо мною.
В один декабрьский вечер 1872 года я возвратился в свою комнату после вечерних занятий в участке и уже собирался лечь спать, как прислуга доложила, что какой-то господин из канцелярии градоначальника хочет видеть меня. С тревогой я приказал пригласить этого господина, и вошел субъект, назвавший себя служащим в упомянутой канцелярии, и протянул мне приказ по градоначальству на следующий день, обыкновенно печатаемый с вечера, поздравил меня с назначением на должность пристава во 2-й участок Литейной части, вместо отчислявшегося тем же приказом Мироновича.
Судьба…
И есть люди, философы, утверждающие, что человек существо свободное, что никакой судьбы над ним быть не может и т. д. Но как же назвать иначе все случившееся со мною в течение последних двух лет? Был у Мироновича прикомандированным, и пришлось принимать от него должность! Перешел в полицию только для того, чтобы жениться, и это желание исполнилось, но когда предоставлена мне лучшая доля, так как жизнь женатого человека на 120 рублей в Петербурге не большая же сладость, — той, которая по праву и по чувству должна бы разделить со мною эту долю, что доставляло бы мне величайшее удовольствие, той, бывшей для меня еще так недавно мечтой, теперь уже не было на свете!
Если бы неожиданное для меня назначение застало в живых мою жену, радости и конца бы не было, но назначение это в моем скорбном одиночестве охватило меня не столь радостью, сколько страхом за будущее: в службе я не был еще тверд, путь служебный, скользкий до последней крайности и в особенности для меня, недавно служащего, стяжавшего себе своим назначением бездну завистников и злейших недоброжелателей; один, без всякой поддержки, без друга, с которым можно было бы поделиться в минуту жизни трудную, а им несть числа в службе полицейской, я взвесил все это и, благодаря Бога, нашел в себе столько
самообладания, чтобы выше личной скорби поставить человеческое достоинство и не посрамить себя. До этого назначения я был очень мрачно настроен, постоянно хворал, ничто не занимало меня, обязанности свои мог исполнять машинально, и хотя все выходило не хуже, чем у других, но про себя подумывал о том, что, вероятно, скоро придется прикончить с жизнью; после же назначения, раздумав о той ответственности, какая предстоит мне в новой должности, о том предпочтении, какое оказал мне, молодому человеку (мне было 30 лет), мой высший начальник Трепов, я заставил себя овладеть собою и во что бы то ни стало быть на высоте своего положения.После обычных представлений (Трепов сказал мне: «Служите, служите».) я направился к своему непрошеному приятелю Мироновичу, и он встретил меня тем же, что и при прощаньи: «Ну, вот, я говорил тебе, что назначат, и назначили! А мне надоела уже эта служба!» Однако ж до понуждения Трепова со службы не уходил.
Прежде чем вспоминать прошлое из моего пристав-ства, следует занести характерное отношение ко мне Трепова после смерти моей жены.
В том здании (городском), где поместился 3-й участок Московской части, имел казенную квартиру старший врач полиции, доктор Шабловский, последний из могикан бывшего Виленского университета, и хотя я ни разу не говорил с ним, даже и встречать его не приходилось, почему я и в лицо не знал его, старик почему-то обратил на меня свое внимание и, прослышав о постигшем меня несчастии, о силе которого он, как человек проницательный, мог вывести заключение и по наружному моему виду, — при случае сказал обо мне Трепову, советуя уволить меня в отпуск, чтобы рассеяться, и однажды совершенно неожиданно (обо всем этом действии Шабловского — мир праху его! — я узнал много времени спустя) получил я телеграмму, приглашавшую меня явиться к градоначальнику. Перепугался немало, а тем не менее явился, и Трепов сказал мне следующие, характеризующие его слова: «А вы все хвораете, все хвораете! (Он всегда говорил отрывисто, коротко и ясно.) Это нехорошо! Поезжайте в отпуск, поправляйтесь, скорей возвращайтесь! Вы мне нужны!»
Не могу выразить, какую отраду почувствовал я от столь отеческой заботливости столь прославившего себя суровостью Трепова.
Мне и в мысль не приходило такое дерзновение, чтобы при столь недавнем служении, притом при столь скором повышении по службе, да еще в отпуск проситься.
И вдруг такое внимание, такая заботливость!
Не радость я встретил при приеме участка от Мироновича. Судя по обстановке, какую я нашел в его управлении, с которой я уже отчасти был знаком, можно было заключить, что Миронович свел все на нет, как бы доживая дни свои: кой-какая мебель в участке была поломана, канцелярских принадлежностей для служащих почти не было; служебного кабинета у Мироновича не было, как и письменного стола для его занятий, а в той комнате, в которой занимался письмоводитель, стоял тщедушный столик, на котором Миронович иногда подписывал бумаги, для чего на столе стояла чернильница с высохшими в ней чернилами. Все это управление помещалось в ветхом деревянном флигельке во дворе дома, принадлежавшего когда-то известному доктору Шипулинскому, против Греческой церкви на Лиговке. Дом этот Миронович держал в аренде от наследников Шипулинского и не желал, чтобы после отчисления его от должности в арендуемом им доме помещался участок, о чем объявил мне и добавил, что только ради меня он дозволяет пробыть участку в настоящей квартире до нового, то есть 1873 года, и что для моего удобства он на это время предоставляет мне поместиться в его квартире, в другом флигеле, на том же дворе, сам же он на праздники Рождества уезжает с женой в свое имение в Гдовском уезде, оставляя в квартире свою сестру, барышню, которая будет присматривать за квартирой и за удобствами для меня.
Хитроумно придумано, но тем не менее для меня не отрадно. В то время все невзгоды вместе с повышением по службе обрушились на меня: ежедневное пребывание в грязном помещении, без всяких удобств и приспособлений для занятий, отталкивающий вид служащих, видимое их отчуждение от меня и неприязнь, невозможность, в особенности перед праздниками, найти новую квартиру для участка, так как в то время ни один домовладелец не соглашался поместить в своем доме участковое управление, боясь крика пьяных, доставлявшихся в управление, и стечения разного черного народа. К этому затруднению присоединялась боязнь впасть в какую-нибудь ошибку по службе, провалиться на первых же порах, а при недружелюбии служащих это было весьма возможно; в особенности враждебно, нимало того не скрывая, держал себя мой помощник, старый полициант, прослуживший в Москве 20 лет и отличавшийся там по сыскной части; эта старая полицейская крыса никак не могла примириться с тем, что над ним, по его понятиям, неподражаемым знатоком полицейского дела и матерым полициантом, поставлен во главе почти неофит в службе, нечто, по его оценке, вроде мальчишки и щенка. Звали этого моего хулителя и недруга Катарским; он всячески язвил и умалял значение водворявшихся мною порядков, и так как до меня не было никакого порядка, и эта сумятица была очень по сердцу мироновичевским молодцам, то, очевидно, все они были на стороне Катарского. Среди этого хаоса некуда было уйти с своими душевными тревогами: знакомых, тем менее друзей, я не имел, а покинутая Мироновичем барышня, ради соблюдения моих удобств, еще боле увеличивала мои треволнения, так как и в квартире я не мог уединяться, чтобы поразмыслить о своем положении и дать себе отчет во всем, — она караулила мой приход и не переставала проявлять свою заботливость тем, что не покидала меня в одиночестве.