Полковник Ростов
Шрифт:
– это как раз известно Гёцу фон Ростову и станет еще более известным, дополнившись точной датой, но как о сем сообщить, раз нет
“Скандинава” и адресочка-другого, который тот нес на языке; изволь теперь рыскать по всему Берлину, ища особу, которой он когда-то поверил; девица эта, на вид придурковатая, хваткой обладает выдающейся, среди ее ухажеров, если хорошо поразмышлять, парень из военного лагеря Майбах под Цоссеном, где узел связи ОКВ, и парень
(на берлинском жаргоне таких называют очень вульгарно) способен, на дежурстве находясь, выстреливать в эфир безнаказанно и что угодно.
(Как ни огорчителен провал “Скандинава”,
Ростов – к стыду своему – не слишком опечаливался такому исходу: появлялась приятная необходимость искать в Берлине эту девицу, при одной мысли о которой улыбка раздвигала его неумолимые губы, а уши слышали откуда-то возникшую мелодию…) Ренатой зовут эту девчонку в личине юного сорванца: кепка надвинута на лоб,
(Полковник Ростов смачно выругался после свирепого “Пс-ст!”) И не потому ли во сто крат повысилось значение и связанность разных мелочей: стертость шин “майбаха”, в каких сапогах ехать, как встретиться с Ойгеном, а то, что в гостинице забыты сапожные щетки и вакса, делает вояж событием историческим (полковник расхохотался), как будто главное в нем – обувь; офицер вермахта (да еще полковник!) не может появиться на улицах Берлина в грязных сапогах.
Тем более там, куда он поедет после сна в гостинице, – к той святой женщине, подарок которой от самого Парижа возит он под задним сиденьем; и едва он представил эту женщину – ноги стали сильными, прыгучими, здоровыми. Туда, в Бамберг, к Нине! В Баварию, ближе к тому госпиталю в Мюнхене, куда его доставили – с двумя посадками – на самолете из Карфагена. Он был в полном сознании, но так и не понял, что безмолвный, в бинты закутанный человек – тот самый подполковник, с которым он познакомился за неделю до налета англичан и в тот день, 7 апреля, вместе с ним ехал к штабу 10-й танковой дивизии, вдоль неровного строя застрявших в песках Т-III, лишенных горючего, движения и воздушного прикрытия; подполковник на ходу умно, решительно и весело давал экипажам очень дельные советы; чувствовалось: подполковник здесь – любим и уважаем, – потому-то его, смертельно раненного, и Ростова с ним заодно самолетом доставили в лучший госпиталь к лучшему хирургу Германии, Зауербруху, и если правая нога Ростова особого лечения не требовала, то дела подполковника обстояли куда хуже, он стал одноглазым и одноруким, а на уцелевшей левой два пальца оттяпали еще там, в Тунисе. Поначалу лежали в одной палате, Ростов по ночам вслушивался в скрип зубов соседа, подполковник не облегчал свои страдания таблетками, стонами или руганью, не перекладывал их на соседа и жену, однажды появившуюся. Ростова уже перевели в другую палату, к подполковнику проскальзывала медсестра, сидела у его койки, нашептывая молитвы, да
Ростов наведывался, на костылях стоял у изголовья, подолгу, пока сестра не кончала тихие очередные благоуспокоения, поднималась и уступала место, вот тогда-то Ростов садился; ни словом здесь не обмолвились с подполковником, которого звали Клаусом, но так сблизились, так сошлись душевно, что научились понимать друг друга!
Соединил их и сплел воедино какой-то прибор за стеной, он – метрономом – отстукивал еле слышно то звонкие, то глухие секунды, и стоило обоим начать вслушиваться в ритм, как он, ритм, начинал втягивать их в себя, будто связывал обоих единой кровеносной системой, и боли подполковника стал вытягивать на себя Ростов, зубовный скрип замирал, подполковник погружался в сон, Ростов медленно поднимался, уходил и однажды в коридоре столкнулся со скромной и безмолвной женщиной, которую медсестра собиралась ввести в палату; это и была Нина, жена подполковника, особая женщина, заменившая свою красоту миловидностью, чтоб не блистать на людях, чтоб не тревожить их желаниями, и единственное, что толкало мужчин к ней, было: робкое стремление губами прикоснуться к тонкой, но не изнеженной руке… “Вы с ним построже…” – попросила она Ростова, и тот постиг истинный смысл ее слов, когда в больничном парке Клаус, благо ноги ему повиновались, вплотную приблизился к Ростову и явственно произнес: “Этому ублюдку – ничего не прощу!” Сперва подумалось: безрукий и одноглазый подполковник доберется до пилота-англичанина и пристрелит его, но последующие угрозы более точно указали, кто такой
“ублюдок”: Клаус в своих личных бедах и в бедах всей Германии винил
Адольфа Гитлера, ненависть и ярость могли, конечно, объясняться неумолчными муками ран, Ростов уже наслушался проклятий в госпиталях, куда попадал не раз, привычными стали неисполняемые угрозы кого-то пристрелить, кому-то набить морду, какой-то бабе вспороть штыком брюхо за измены и разврат, – и Клаус, думалось, отойдет или, во всяком случае, перестанет честить-костить фюрера во всеуслышание. А метроном продолжал отбивать общие секунды, поврежденный нерв на ноге позволял Ростову уйти в отставку, но он вцепился в армию, отклонил ставшие бесполезными после гибели
Аннелоры призывы ее брата беречь ногу и себя, – и калека Клаус, из виду потерявшийся, тоже не оставил армию, добрался до высших чинов, до Ставки, чтоб сохранить себя в вермахте, и частенько, конечно, вспоминал отмеряемые обоим секунды в госпитале-клинике и тем более тот день, 7 апреля 1943 года, когда англичанин – пусть дом
его в каком-то там графстве, Йоркшире или Сассексе, выгорит дотла! – нажал на кнопки крупнокалиберного пулемета и бросил бомбу… Вспоминал, позванивал, приглашал, Нина звала, Ростов дважды приезжал к ним вБамберг, Клауса не заставал, редкие встречи с ним в Берлине бывали скоротечными, ни о чем не удавалось поговорить, Нина, впрочем, знала больше, Нина, занятая четырьмя детьми, более чем догадывалась о планах мужа, которые тот, впрочем, от нее не скрывал; она осуждающе покачивала головой, но терпела, посматривала с надеждой на Ростова, в глазах была та же просьба: “Будьте с ним построже…” Изумительная, невероятная женщина, любой нравящийся ей человек становился своим, домашним, обретал безошибочно тон, манеру, с какой следует говорить,
“свое” место за столом и кресло в гостиной. Уют был в доме ее, мебель несколько странноватая, убранство стола казалось прелестным, и Ростов догадывался (“Пс-ст!”), какие мысли подкрадываются к нему в столовой этого дома; почему здесь такая посуда, откуда столовые приборы эти, – и он сам однажды объяснил соседу: Нина ведь – из старого немецко-славянского семейства и в этот германский дом внесла порядки и нравы русского дворянского быта.
До Бамберга далеко еще, а гарь Гамбурга все еще носится в воздухе, распятый и разгромленный город напоминает о себе; там, в Гамбурге, стал он очевидцем горькой и жалостливой сценки, пять минут пронаблюдал за очередью к солдатской полевой кухне, кормившей людей без крова и пищи, надзор строгий, уполномоченная партии не позволяла повару отливать в котелок больше одного черпака; никто уже не вел списков погибших, чем и пользовались, кое-кто намеренно неторопливой походкой удалялся, прятался в развалинах, быстренько опрокидывал баланду в себя, кусочком хлеба протирал стенки котелка, собирая для рта последние капли жира, затем тряпицей уничтожал все следы баланды и смирнехонько становился в очередь, издеваясь над исконным немецким порядком… “Пора кончать войну! – подвел итог Ростов, чтобы тут же напугаться: – А после войны – что?” И мог бы повторить этот вывод, почти заклинание, не вслух, конечно, ибо в “майбах” попросилась бабушка с внуком, в Эрфурт ехали, автобусы ходят непонятно как, вокзалы сожжены, станции обезлюдели. Отказать Ростов не мог, мальчика посадил рядом, бабушка сзади рассыпалась в благодарностях, причем оказалась не бабушкой, а матерью: в это лихое время женщины
Германии стремительно старели или неумело изображали цветущую молодость; мамаша еще и до краев переполнялась вымученной верой в грядущую победу, понимая, конечно, что всех немцев и немок ждет поражение, какого Германия не знала еще с тех времен, когда она стала называться Германией. Тридцать лет с чем-то, активистка в прошлом, мальчику же на вид не больше пяти, ничего еще не осознает, но все впитывает, принимает, копит ощущения, – мальчик как бы вне мыслей, слепо бродящих в его чуткой головушке. Скудные пожитки свои обхватил ручонками, держит на коленках, глаза с любопытством пожирают пролетающие мимо дома, леса, повозки, все запомнит маленький человечек, повзрослеет и начнет сортировать впечатления, которые будут подпираться утробными озарениями; наверное, в чреве матери донеслись до него урчания танков, пересекающих польскую границу, рев “штукас”, рассыпавших бомбы над Варшавой; а когда он, заточенный, выпростался из живота матери, то не мог тогда не слышать речей о разгроме Франции, заклятого врага, которому фюрер отомстил за прошлое поражение, загнал лягушатников в тот самый вагон, где несчастная Германия униженно подписывала уничтожающий ее акт капитуляции; как и родители, он впал тогда в оцепенение, потому что народ никак не хотел верить в победу: какие проклятия ни слал фюрер на головы французов, взятие им Парижа немецкая душа отрицала, страшилась признать и осознать, кайзеру дозволено такое,
Гинденбургу, но не канцлеру, и лишь триумфальный проезд фюрера через
Берлин 6 июля 1940 года, когда он вернулся с Западного фронта, убедил всех: Победа! Победа! И ликование, долетавшее до колыбели, возвышающий душу Бранденбургский марш разлеплял веки младенца, восторг, заливавший всю Германию, приглушал боли от зубиков, пробивавших себе дорогу через десны, и еще не все зубы показались, когда вновь “штукас” пересекли очередную границу, отец годовалого мальчика простился с Югославией, побыл в Гамбурге у его матери, ныне сидящей сзади, и приступил к завоеванию пространства на диком
Востоке. Мальчик теребил мать, повисал на ее юбке, требовал отца – и мольбы его услышались Всевышним, тот поранил завоевателя осколком и определил его в госпиталь, дал отпуск; повторная медкомиссия вновь разлучила отца и сына, унтер-офицер, признанный ограниченно годным, защищал рубежи отечества под Лембергом, в каком-то тыловом батальоне
(большего мать мальчика не знала), втянутый в бои с партизанами, и чем бои кончатся и для чего затевались – мальчик узнает много позже, повзрослев, осмыслив яркие, как новогодние игрушки, впечатления, а те, что уже отложились, прожевались и переварились, – эти выразились звонким признанием: