Полное собрание сочинений. Том 5. Произведения 1856–1859 гг. Альберт
Шрифт:
Но другой голос тихо заговорил из противоположного угла залы. «Я не хочу падать перед ним на колена, – говорил голос, в котором Альберт тотчас узнал голос Делесова. – Чем же он велик? И зачем нам кланяться перед ним? Разве он вел себя честно и справедливо? Разве он принес пользу обществу? Разве мы не знаем, как он брал взаймы деньги и не отдавал их, как он унес скрипку у своего товарища-артиста и заложил ее?.. («Боже мой! как он это всё знает!» подумал Альберт, еще ниже опуская голову.) Разве мы не знаем, как он льстил самым ничтожным людям, льстил из-за денег? – продолжал Делесов. – Не знаем, как его выгнали из театра? Как Анна Ивановна хотела в полицию послать его?» («Боже мой! это всё правда, но заступись за меня, – проговорил Альберт: – Ты один знаешь, почему я это делал».)
– «Перестаньте, стыдитесь, – заговорил опять голос Петрова. – Какое право имеете вы обвинять его? Разве вы жили его жизнью? Испытывали его восторги? («Правда, правда!» шептал Альберт.) Искусство есть высочайшее проявление могущества в человеке. Оно дается редким избранным и поднимает избранника на такую высоту, на которой голова кружится, и трудно удержаться здравым. В искусстве, как во всякой борьбе, есть герои, отдавшие все своему служению и гибнувшие, не достигнув цели».
Петров замолчал, а Альберт поднял голову и громко закричал: «Правда! правда!» Но голос его замер без звука.
– «Не до вас это дело, – строго обратился к нему художник Петров. – Да, унижайте, презирайте его, – продолжал он, – а из всех нас он лучший и счастливейший!»
Альберт, с блаженством в душе слушавший эти слова, не выдержал, подошел к другу и хотел поцаловать его.
– «Убирайся,
– Вишь, тебя разобрало! не дойдешь, – прокричал будочник на перекрестке.
Альберт приостановился, собрал все силы и, стараясь не шататься, повернул в переулок.
До Анны Ивановны оставалось несколько шагов. Из сеней ее дома падал свет на снег двора, и у калитки стояли сани и кареты.
Хватаясь охолодевшими руками за перила, он взбежал на лестницу и позвонил.
Заспанное лицо служанки высунулось в отверстие двери и сердито взглянуло на Альберта. «Нельзя! – прокричала она: – не велено пускать», и захлопнула отверстие. На лестницу доходили звуки музыки и женских голосов. Альберт сел на пол, прислонился головой к стене и закрыл глаза. В то же мгновение толпы несвязаных, но родственных видений с новой силой обступили его, приняли в свои волны и понесли куда-то туда, в свободную и прекрасную область мечтания. «Да, он лучший и счастливейший!» невольно повторялось в его воображении. Из двери слышались звуки польки. Эти звуки говорили тоже, что он лучший и счастливейший! В ближайшей церкви слышался благовест и благовест этот говорил: да, он лучший и счастливейший. «Но пойду опять в залу, – подумал Альберт. – Петров еще много, много должен сказать мне». В зале уже никого не было, и вместо художника Петрова на возвышеньи стоял сам Альберт и сам играл на скрипке всё то, что прежде говорил голос. Но скрипка была странного устройства: она вся была сделана из стекла. И ее надо было обнимать обеими руками и медленно прижимать к груди, для того чтобы она издавала звуки. Звуки были такие нежные и прелестные, каких никогда не слыхал Альберт. Чем крепче прижимал он к груди скрипку, тем отраднее и слаще ему становилось. Чем громче становились звуки, тем шибче разбегались тени и больше освещались стены залы прозрачным светом. Но надо было очень осторожно играть на скрипке, чтобы не раздавить ее. Альберт играл на стеклянном инструменте очень осторожно и хорошо. Он играл такие вещи, которых, он чувствовал, что никто никогда больше не услышит. Он начинал уже уставать, когда другой дальний глухой звук развлек его. Это был звук колокола, но звук этот произносил слово: «да», говорил колокол, далеко и высоко гудя где-то, «он вам жалок кажется, вы его презираете, а он лучший и счастливейший! Никто никогда больше не будет играть на этом инструменте.»
Эти знакомые слова показались внезапно так умны, так новы и справедливы Альберту, что он перестал играть и, стараясь не двигаться, поднял руки и глаза к небу. Он чувствовал себя прекрасным и счастливым. Несмотря на то, что в зале никого не было, Альберт выпрямил грудь и, гордо подняв голову, стоял на возвышеньи так, чтобы все могли его видеть. Вдруг чья-то рука слегка дотронулась до его плеча; он обернулся и в полусвете увидал женщину. Она печально смотрела на него и отрицательно покачала головой. Он тотчас же понял, что то, что он делал, было дурно, и ему стало стыдно за себя. «Куда же?» спросил он ее. Она еще раз долго, пристально посмотрела на него и печально наклонила голову. Она была та, совершенно та, которую он любил, и одежда ее была та же, на полной белой шее была нитка жемчугу, и прелестные руки были обнажены выше локтя. Она взяла его за руку и повела вон из залы. «Выход с той стороны», сказал Альберт; но она, не отвечая, улыбнулась и вывела его из залы. На пороге залы Альберт увидал луну и воду. Но вода не была внизу, как обыкновенно бывает, а луна не была наверху: белый круг в одном месте, как обыкновенно бывает. Луна и вода были вместе и везде – и наверху, и внизу, и сбоку, и вокруг их обоих. Альберт вместе с нею бросился в луну и воду и понял, что теперь можно ему обнять ту, которую он любил больше всего на свете; он обнял ее и почувствовал невыносимое счастье. «Уж не во сне ли это?» спросил он себя. Но нет! это была действительность, это было больше, чем действительность: это было действительность и воспоминание. Он чувствовал, что то невыразимое счастье, которым он наслаждался в настоящую минуту, прошло и никогда не воротится. «О чем же я плачу?» спросил он у нее. Она молча, печально посмотрела на него. Альберт понял, что она хотела сказать этим. «Да как же, когда я жив», проговорил он. Она, не отвечая, неподвижно смотрела вперед. «Это ужасно! Как растолковать ей, что я жив», с ужасом подумал он. «Боже мой! да я жив, поймите меня», шептал он.
«Он лучший и счастливейший», говорил голос. Но что-то всё сильнее и сильнее давило Альберта. Было ли то луна и вода, ее объятия или слезы, – он не знал, но чувствовал, что не выскажет всего, что надо, и что скоро всё кончится.
Двое гостей, выходившие от Анны Ивановны, наткнулись на растянувшегося на пороге Альберта. Один из них вернулся и вызвал хозяйку.
– Ведь это безбожно, – сказал он, – вы могли этак заморозить человека.
– Ах, уж этот мне Альберт, – вот где сидит, – отвечала хозяйка. – Аннушка! положите его где-нибудь в комнате, – обратилась она к служанке.
– Да я жив, зачем же хоронить меня? – бормотал Альберт, в то время как его бесчувственного вносили в комнаты
28 февраля 1858.
ВАРИАНТЫ ИЗ ПЕРВОНАЧАЛЬНЫХ РЕДАКЦИЙ
АЛЬБЕРТ.
*№ 1 (I ред.).
Онъ думаетъ, врно, что я только притворяюсь поэтомъ,6 потому что нтъ у меня другой дорожки. А может быть, думаетъ, что я теперь сочиняю что-нибудь, и что ему придется рассказывать через нсколько лтъ, что онъ халъ съ Крапивинымъ посл ужина отъ Дюса, и что именно тутъ-то Крапивинъ сочинилъ свою извстную пьесу «Хоть сумракъ дней…» также какъ про Пушкина рассказывалъ недавно Алфонсовъ. Будетъ разсказывать, что онъ былъ такъ простъ, веселъ и вдругъ.... а может быть, и точно теперь вдругъ придетъ удивительная пьеса. Онъ попробовалъ продолжать, но дале 3-х словъ: хоть сумракъ дней, которыя Богъ7 знаетъ зачмъ пришли ему въ голову, ничего не выходило. – Ничего, утшалъ онъ себя, это придетъ завтра, я чувствую какую-то тоску ужъ нсколько дней – это врный признакъ. (Онъ забывалъ, что эту тоску, будто бы предшественницу вдохновенія, онъ чувствовалъ ужъ давно, почти съ тхъ пор какъ выступилъ на поэтическое поприще).8
** № 2 (III ред.).
Но о чемъ и зачмъ плакалъ тотъ, который лежалъ на диван? Вотъ о чемъ и зачем онъ плакалъ. Ему теперь было 35 лтъ, онъ былъ очень богатъ и ему давно ужъ всегда и везд было скучно. Быть скучающим человкомъ сдлалось даже какъ бы его общественнымъ положеніемъ. И всегда особенно было ему скучно и вмст грустно тамъ, гд надо было веселиться. Кром того у него была плшивая голова, и волосы продолжали лзть, ревматизмы въ ногахъ и гиморой въ поясниц. Каждымъ днемъ своимъ отъ утра до вечера онъ былъ недоволенъ, какъ будто раскаянье мучало его, и не только онъ, несмотря на доброе сердце, не могъ любить кого-нибудь, онъ самъ себ былъ невыносимо противенъ. А было время, когда онъ былъ молодъ, хорошъ собой, когда он любилъ и другихъ и отъ себя ждалъ чего-то необыкновенно прекраснаго. Первые звуки Меланхоліи,9 но какому-то странному сцпленію впечатлній, живо перенесли его къ тому славному старому времени. —
Вдругъ передъ нимъ явилась старая зала, съ досчатымъ поломъ, въ которой еще10 дтьми они бгали вокругъ стола, но въ которой столъ этотъ теперь раздленъ на дв половинки и придвинутъ къ стнк. Въ зал теперь блеститъ 8 свчей, играютъ 4 Еврея, и деревенской свадебной балъ кипитъ во всемъ разгар. Вотъ старушка мать въ праздничномъ чепц, улыбаясь и по-старушечьи пошевеливая губами,11
радуется на красавицу дочь молодую и на молодца сына; вотъ красавица молодая, счастливая сестра, вотъ они вс простые друзья и сосди; вотъ и горничныя, подгорничныя и мальчишки, толпящіеся въ дверяхъ и любующіеся на молодого барина. Да, былъ молодецъ, красавчикъ, весельчакъ, кровь съ молокомъ, и радовались на него, и онъ съ возбужденіемъ и счастіемъ чувствовалъ это. А вотъ и барышня и изъ всхъ барышень, она, Лизанька Тухмачева, въ розовомъ платьиц съ оборками. Чудное платьице! хорошо и холстинковое дикинькое, въ которомъ она по утрамъ; но это лучше, вопервыхъ, потому что оно на ней, и вовторыхъ, потому что открываетъ ея чудную съ жолобкомъ сзади шею и пушистыя, непривычныя къ обнаженію руки. Она не переставая почти безпрестанно улыбается, почти смется; но какой радостью и ясностью сіяетъ эта розовая улыбка на ея раскраснвшимся, вспотвшемъ личик. Блестятъ блые зубы, блестятъ глаза, блестятъ розы щекъ, блестятъ волоса, блеститъ близна шеи, блеститъ вся Лизанька ослпительнымъ блескомъ. Да, она вспотла, и какъ прелестно вспотла! <какъ потютъ только деревенскія барышни; отъ нея дышитъ силой и здоровьемъ.> Коротенькія вьющіяся волосики на вискахъ и подъ тяжелой косой лоснятся и липнутъ, на пурпурныхъ щекахъ выступаютъ прозрачныя капли, около нея тепло, жарко, страстно. Онъ ужъ разъ дватцать танцовалъ съ ней вальсъ и все мало, все еще и еще, вчно, вчно чего-то отъ нея хочется невозможнаго. Вотъ онъ сдлалъ шагъ отъ двери, и ужъ она улыбается, блеститъ на него горячими глазками, она знаетъ, что онъ идетъ опять обнять ее молодой и сильный станъ и опять понесется съ ней по доскамъ залы. А звуки вальса такъ и льются, переливаются, такъ и кипятятъ молодую кровь и нагоняютъ какую[-то] сладостную тревожную грусть и жаръ въ молодое сердце. – И какъ ей не знать, что онъ идетъ къ ней, тутъ хоть и 10 барышень, и 10 кавалеровъ и другіе еще есть, но вдь это все вздоръ, вс знаютъ, что тутъ только одна красавица Лизанька и одинъ молодецъ – онъ. Никого больше нтъ, кром его и Лизаньки, другіе только такъ, притворяются, что есть. – Одна есть моя моя Лизанька! и потому моя моя Лизанька, что я весь ее, что со слезами счастія готовъ12 сію же минуту умереть, принять истязанія за нее, за Лизаньку. Вотъ я подхожу къ ней, а первая скрипка жидъ выводитъ съ чувствомъ, подмывательно выводитъ тонкія нотки вальса, а матушка и другіе, вс, вс смотрятъ и думаютъ: вотъ парочка, такой нтъ другой во всемъ свт, и они думаютъ правду; я подхожу къ ней, она ужъ встала, оправила платьице; что тамъ таится подъ этимъ платьицемъ, я ничего не знаю и не хочу знать, можетъ быть ноги, а можетъ быть ничего нтъ. Она подняла ручку, около локотка образовалась ямочка, и пухлая твердая ручка легла мн на сильное плечо. Я дышу тмъ горячимъ воздухомъ, который окружаетъ ее, тамъ гд-то подъ платьемъ ея ножки зашевелились, и все полетло; вотъ жиды, вотъ матушка, вотъ сестра съ женихомъ улыбаются, а вотъ ея глаза, посмотрли на меня, не посмотрли, а что-то сдлалось со мной и съ нею. Вотъ они. Сдлалось что-то чудесное, въ этомъ взгляд, сдлалось то, чего я не смлъ желать и желалъ <и я знаю, что это есть. Я бы хотлъ ревновать ее и ревную ее воображаемо, тогда еще> всми силами души. Ножки летятъ, ноги летятъ, рука, грудь, гд она, гд я? никто этаго не знаетъ. Мы летимъ, летимъ, что-то блеститъ, что-то двигается, что-то звучитъ, но я ничего не знаю и не хочу знать. – Но вотъ звучитъ ея голосъ, но я и того не слышу и не хочу слышать, и не голосъ, а шопотъ; она жметъ меня за руку, чтобы я опомнился, и повторяетъ: – Давайте прямо въ гостиную, говоритъ она, радостно улыбаясь. И чему она всегда улыбалась? Я понималъ однако тогда, чему она улыбалась. Нельзя было не улыбаться. Силы утрояются, удесятеряются въ ногахъ – всякая жилка дрожитъ отъ безполезнаго напряженія, несемся, несемся кажется прямо на притолку, на горничныхъ, но ничуть не бывало, и гор[ничныхъ] и притолки мы не цпляя [?] проскакиваемъ въ гостиную. Звуки скрыпокъ чуть слышны, тихо, одна свча нагорла, стулья стоятъ, и я въ гостиной....... и она въ гостиной.Мы останавливаемся, она смется, и грудь ея высоко поднимается отъ счастливаго вздоха. Глаза на мгновенье отрываются отъ моихъ, мои тоже смотрятъ внизъ и снова смотрятъ на нее. – Ея глаза говорятъ: Ну! Мои глаза говорятъ:13 Я? Неужели, это ужъ слишкомъ много, и въ то время какъ глаза, не теряя другъ друга, все боле и боле сближаются, такъ что странно становится, уста сливаются съ устами и руки невольно жмутъ другъ друга. Въ это время Осипъ серьезно проходитъ черезъ гостиную будто для того, чтобы снять съ нагорвшей свчи. Да что Осипъ? Она, смясь глазами, глядитъ на меня и идетъ въ диванную, я, <будто спокойно> напвая тройку удалую, иду въ залу. Отирая шолковымъ платкомъ потъ съ краснаго лица и откидывая назадъ, я знаю, густые и прекрасные волосы, я протискиваюсь черезъ горничныхъ въ залу. Матреша тутъ, и даже на самой дорог, хорошенькое личико вызывающе смотритъ на меня, она улыбается; но я гордо прохожу мимо, и жестоко вопросительно смотрю на нее. «Не хочу понимать» и не дотрогиваюсь до нее. Лизанька возвращается и еще веселй смотритъ на меня, и я тоже. Стыдиться? Чего? Мы гордимся, мы ничего лучше, никто въ мір ничего лучше, прелестне не могъ сдлать. Можетъ быть Осипъ разскажетъ Агафь Михайловн, а А. М. матушк, и матушка по секрету составитъ совщаніе съ сосдями, и они будутъ ахать и заботиться, какъ скрыть. Да что он? Да ихъ нту. Лизанька, вотъ она Лизанька, душка, персикъ, вонъ она, глазки, губки, зубки, которые я слышалъ и чувствовалъ нынче же вечеромъ. Я еще и еще иду танцовать съ ней. Нтъ для меня кром нея никого и ничего на свт. Но я вышелъ на крыльцо освжиться и, проходя назадъ, нечаянно встртилъ Матрешу. Какія тоже у нея прелести! Я постоялъ съ ней на крыльц, держась за ручку двери, поговорилъ шопотомъ и потомъ постучалъ ногами, чтобъ думали въ передней, что я только что пришелъ и не останавливался. Матреша погрозилась, засмялась и убжала, а я опять вошелъ въ залу. – Боже, какъ мн было хорошо, весело, какъ я былъ счастливъ, какъ я былъ забавенъ, какъ я былъ силенъ, какъ я былъ уменъ, какъ я былъ блаженно глупъ. <Вс на меня смотрятъ, вс на меня радуются. Да больше имъ и длать нечего.> Я перевернулся колесомъ, я будущаго зятя на рукахъ понесъ къ ужину, я перепрыгнулъ14 черезъ весь столъ, я показывалъ свою силу. И вс смотрли и радовались и главное, я самъ, не переставая, радовался на себя. Въ этотъ вечеръ я могъ сдлать все, что бы не захотлъ. Ежели бы я только попробовалъ, я бы въ этотъ вечеръ по потолку пошелъ бы, какъ по полу. Помню, зазвнли бубенчики, Лизаньк съ матерью подали дрожечки. – Какъ я чудесно огорчился! Какъ я ршилъ: они не подутъ, и они не похали. – Мамаша, просите, – сказалъ я. Старушка побжала, хитро улыбаясь просила ихъ, и они остались. И гд теперь эта прелестная старушка? Они остались, но зачмъ-то пошли спать наверхъ, когда я находилъ, что спать совсмъ никогда не надобно. Они пошли спать, а я, разгоряченный, облитый потомъ, снялъ галсту[хъ] и пошелъ ходить по морозной трав по двору, глядя на ея окна; и все думалъ, что бы мн теперь еще сдлать: пойти купаться или похать верхомъ 20 верстъ до города и назадъ – или лечь тутъ спать на мороз и потомъ сказать, что я это для нея сдлалъ. Помню, караульщикъ тоже ходилъ по двору. Какъ я вдругъ сильно полюбилъ караульщика; онъ нашъ добрый мужичокъ, надо ему дать что-нибудь, сказалъ я самъ себ и пошелъ говорить съ нимъ; глупо, но прелестно я разговаривалъ съ нимъ. И [?] Лизанька, и ночь, и я – все блаженство этаго [?] выражалось въ его добромъ бородатомъ лиц.
Вотъ что напомнили звуки музыки тому, кто лежалъ на [ди]ван, и отъ этаго онъ плакалъ. Онъ плакалъ не отъ того, что прошло то время, которое онъ могъ бы лучше употребить. Ежели бы ему дали назадъ это время, онъ не брался лучше употребить его, а плакалъ отъ того, что прошло, прошло это время и никогда, никогда не воротится. Воспоминаніе о этомъ вечер съ мельчайшими подробностями мелькнуло въ его голов, можетъ быть, по тому, что звукъ скрыпки Алберта похожъ былъ на звукъ первой скрыпки Жида, игравшаго на свадебной вечеринк, можетъ быть и потому, что то время было время красоты и силы, и15 звуки Алберта были вс красота и сила. Дальше скрыпка Алберта говорила все одно и одно, она говорила: прошло, прошло это время, никогда не воротится; плачь, плачь о немъ, выплачь вс слезы, умри въ слезахъ объ этомъ времени, это все таки одно лучшее счастье, которое осталось теб на этомъ свт. И онъ плакалъ и наслаждался.