Полоса
Шрифт:
Вот и теперь вроде бы надо было скрыться, но я не мог. И я шел по одному коридору, по другому, на меня не обращали внимания, перебегая из двери в дверь, кто со смехом, кто со слезами. А потом я увидел отца в группе других мужчин, в коридоре, перед раскрытыми в чей-то важный кабинет дверями, — они стояли группой человек в десять, курили, говорили громко, кто-то шел туда, оттуда. И кто-то показал, наверное, отцу на меня, он повернулся — лицо у него было полно свободы и смеха, и я уже не боялся. И в самом деле он сам побежал почти ко мне и схватил на руки, оторвал от пола: «Мишка! Мишка! Победа!.. Победа!..»
И ничего, что ночь, что суровый коридор, что все взрослые, а ты один малыш, — нет, все можно, товарищи, все можно, победа!..
И мы едем потом ночью по мокрой от дождя Москве, я сижу у отца под боком, прижавшись,
Ну вот и все. Потом мы опять с сыном пылесосим книги, заканчиваем нашу уборку, умываемся и одеваемся, Я складываю драгоценные наши газеты в новую, пластиковую, уже вполне современную и симпатичную папку и говорю сыну:
— Видишь, куда я их кладу? Запомнишь?
И он кивает небрежно, он насвистывает, он дает понять: мол, все ясно, старик, не нажимай больше, я понял. Он кидает маленький мячик в стенку и ловко ловит его. Ну что я волнуюсь, в самом деле. Запомнит.
Бессмертие Чехова
…Закат, майские тучи, мокрая после ливня трава. Мы рулим своей огромной и послушной машиной по блестящим дорожкам, все густо прилипли к окнам, а снаружи — ни души, буквально ни души на всем огромном пространстве аэрополя, вплоть до гигантского колизея аэровокзала де Голль, — только самолеты и ярко разноцветные, умытые дождем машины и механизмы, в которых тоже не видно водителей, и потому кажется, что это роботы. Ощущение, что прибыли на другую, безлюдную планету, только трава и облака похожи. Суббота.
«Мы» — это группа писателей-туристов из Москвы, почти никто не бывал во Франции прежде, а я был очень давно и сразу отмечаю новое: и самый этот аэропорт, и низкие коробки новых построек «Ситроена» и «Рено» по дороге к городу, и чистое, ухоженное шоссе, украшенное горящими в сумерках указателями, — если бы шоссе со всеми его развилками поставить вверх, как новогоднюю елку, оно бы оказалось и нарядно, как елка. И ночуем мы в «нуово-отеле» в чистеньком городе-спутнике, тоже безлюдном и новом, и утром птицы поют незнакомо, и из окна, со второго этажа, видна на зеленой лужайке двора одинокая цветущая вишня — такая аккуратная, что кажется искусственной. (Но мысли или напоминания о Чехове, о «Вишневом саде» еще нет и в помине).
Потом мы увидим еще много нового: дорог, построек, отелей, театральных зданий, нас повезут в Ла Дюфанс, маленький парижский Манхаттен, новый город в старом, где было приказано строить дома так, чтобы не оказалось двух одинаковых, и теперь здесь есть небоскребы круглые, как трубы, или ступенчатые — пирамидами, или развернутые книгой, с круглыми и треугольными окнами, синие, розовые, зеленые. Веселый и причудливый квартал, словно выстроенный не взрослыми, а детьми из разноцветных кубиков, для забавы. Но не думаю, чтобы в нем людям жилось по-другому, нежели в старом Париже.
Потом мы увидим еще и центр Помпиду, Бобур, музей современного искусства, тоже забаву и диковинку, о котором так много писали, — это дворец из бетона и стекла, опутанный трубами собственных коммуникаций, вынесенных изнутри дома наружу: голубые трубы — воздух, синие — вода, желтые — электроэнергия и так далее. Все равно как если бы все наши жилы и сосуды взяли и пустили поверх кожи… О Бобуре судачат и насмешничают и по сей день, но народ валит валом, и, говорят, его посещает больше людей, чем все музеи Парижа, вместе взятые. Смотришь и думаешь: его называют домом XXI века, как сто лет назад символом нового века называли Эйфелеву башню. Башню тоже все осуждали, смеялись, и триста виднейших деятелей культуры писали петицию против ее строительства. Но башня победила, подавила собою все предрассудки и всех оппонентов и даже стала символом города. Все так, но я думаю, что это произошло потому, что пришла она в Париж все же не из будущего, а из с в о е г о времени. Сегодня, сто лет спустя, она выглядит вполне старомодной, точно старинная иллюстрация к Жюлю Верну. Во всяком случае, сегодняшние башни совсем другие, а Эйфелева осталась памятником п р е д с т а в л е н и я
о будущем. Должно быть, и Бобур через сто лет покажется старомоден, и жизнь усмехнется над «домом XXI века». (Я пророчествую, что к концу XXI века каждая семья захочет жить на природе в отдельном домике).В музее народ движется по эскалаторам с этажа на этаж, смотрит стоя фильмы сразу на трех экранах, в залах в основном Кандинский, Ларионов, Шагал, Архипенко, Гончарова, Пикассо, Брак, Дали, Утрилло — то есть все те художники, которыми был начат век и которые теперь ближе к Эйфелевой башне, чем к нам. Конструктивизм, кубизм, сюрреализм быстро переходят (если не сказать вырождаются) в абстракцию, и в последнем зале экспозиции так и хочется повесить гигантский знак вопроса с многоточием: что дальше?..
Вокруг искусственного Бобура шумит естественная жизнь. На площади перед ним — это стало уже традицией — идет охмуреж туристов: продаются сувениры, составляются гороскопы, выступают самодеятельные и профессиональные артисты, кто во что горазд: показывают фокусы, глотают огонь, тасуют картишки, поют и пляшут. Сквозь стеклянную стену, примерно с высоты четвертого этажа, повернувшись спиной к залу абстрактной скульптуры, гляжу то на паяца с ключом в спине, которого другой заводит, как игрушку (боже, какой старый номер!), то на гиганта-негра с голубым херувимом на плечах — акробатически-эротический этюд, то на оркестрик, где один музыкант играет, например, на унитазе. Шоколадный йог то и дело вскакивает со своих гвоздей, нервно плюет и кричит прямо в лицо полукругом стоящей публике, что он не намерен страдать из-за каких-то восьми вонючих франков, которые накидали ему в тарелочку.
Я смотрю с улыбкой на этих бродяг, на цыган, на бородатых астрологов и вырезывателей вашего профиля из черной бумаги, — это старинный и вечный Париж, это знакомо, это человеческое. Там, где давно не был, ищешь не новое, а старое, знакомое.
Я хожу потом по Лувру и Версалю, по соборам и кладбищам, мы совершаем почти обязательный туристический ритуал, и, право, это не так плохо, как мы привыкли об этом говорить. Нам предъявляют историю и культуру Франции, нам предлагают сверить наши представления с действительностью, взглянуть заново на то, что кажется незыблемым и однозначным. И вы разочаровываетесь или убеждаетесь, открываете известное, как неизвестное, — искусство, одно искусство, его абсолюты, мысль о них, наслаждение ими, работа осмысления, сопоставление и сравнение идут час за часом, и какое, в конце концов, глубокое наслаждение получаешь от соприкосновения с этими сокровищами и сокровищницами. В чем секрет Джоконды? В в ы р а ж е н и и. Это не просто портрет женщины такого-то века, в таком-то туалете, на таком-то фоне, — все это вы постепенно забудете, — но ее с в е ж е г о, схваченного мастером выражения вы не забудете и не спутаете с другим никогда. Богиня Ника есть высшая точка в искусстве скульптуры, — не зря она и стоит высоко, — кажется, ничего лучше сделать нельзя, да, наверное, и не было сделано. В ней — восторг, майское утро, она похожа на звук фанфары и на мой детский крик: «Ура! Победа!» Все это понятно к а ж д о м у без перевода и пояснений и может быть воспринято каждым — вот что удивительно. Египетская священная кошка, кормящая котят, точно так же похожа на египетскую Исиду, кормящую грудью младенца, как Исида похожа в свою очередь на Богоматерь с младенцем — Христом. Все это — один и тот же ч е л о в е ч е с к и й опыт, психология, нрав, жизнь, красота жизни и покой смерти.
Люди гонятся за б л а г а м и цивилизации, всем нужны штаны и часы, но что же э т о? Это-то что? Все эти предметы, картины, рельефы, обломки, ювелирные штучки, — предметы, не имеющие утилитарной полезности и потому не имеющие, в сущности, стоимости, — что это? Зачем к ним-то валят толпы? Это — ц е н н о с т и. Есть блага и есть ценности. Блага современному человеку очень понятны, ценность ценностей подвергнута ревизии. Старая культура и новая эпоха.
Я сам ловлю себя на том, что все время п р о в е р я ю что-то в себе самом, в своем отношении к нетленным памятникам, вижу их чьими-то еще, не только своими, глазами. На эти памятники опирается вся наша (европорожденная, во всяком случае, или, научно говоря, индоевропейская культура). А я смотрю и вроде бы прикидываю: живо ли это? а нужно ли? а не преувеличиваем ли мы, деятели культуры, р о л ь культурного наследия и его в л и я н и е на н о в ы е поколения?