Половецкие пляски
Шрифт:
Духи почивших дом не отпускал наружу. Духи оставались здесь и бродили в кошачьей вони черных лестниц. Готовившаяся к смерти Виктория Аароновна знала это и оставалась спокойна. После смерти жизнь не особенно изменится, никакого рая, никакого ада. Сам по себе дом, заключавший внутри себя трехкамерный двор и бряцающие цепями фонари в арках, и был Царствием Небесным, только Святая Троица давно оставила его без присмотра.
В поисках «кем же теперь быть?» Шуша вскакивала с утра и совершала очередную неудачную попытку. Миша брился и весело бубнил, мол, какая разница, куда поступить, лишь бы получить корочки и со спокойной совестью валять дурака. Миша был беззаботен и верил любой теории, вылупившейся из телевизора или радио, ему, кажется, стукнуло двадцать три, а Эмма на пять лет его обогнала, а похоже было, что и на все двадцать…
Пришла завернутая в телеграмму папина смерть. Ничего уже было не повернуть. Шуша застыла от стыда и жути перед телефонной трубкой, а на другом конце мама ждала, что… ничего уже не ждала.
Спрашивала, поступила ли ее дочь в свое несчастное училище…
Шушу взяли только в полиграфическое. Туда брали всех не глядя, со злорадством и кривым смешком. Мол, знаем вас, лимиту, но вы у нас еще попляшете, мы вас та-ак распределим… Шуша, впрочем, плевать хотела на то, что будет через три года, на то, что бубнила толстая потная женщина из приемной комиссии. Тюремные своды «Печатного двора» ей еще и не снились.
На медосмотре унылая, как княжна Тараканова, гинекологша, надевая резиновую перчатку, спросила: «Девочка или женщина?» Шуша растерялась, поняв, что никогда не задавалась таким вопросом и решения принять не может. Она вспомнила мамину версию и, удивляясь невежеству врачихи, выдала: «Женщина… это же только после родов…» Врач еще более погрустнела, но возражать не стала.
Дома захотелось выспросить все у Миши. Величественную Эмму внезапно стало стыдно тревожить пустяками. Миша, сдерживая улыбку, изобразил академическую задумчивость, а после объяснил. И Шуша в очередной раз свято поверила своему зятю, и была права…
Зеркало говорило обычно: совсем ты, Александра, не Мерилин и не Брижитт, все у тебя наоборот. Волосы углем вымазаны, татарские, черные (зато блестят!). Глаза настороженные, как у куницы, всегда ненакрашенные, потому что трудно карандашиком такую линию выдержать да и не научилась ты до сих пор краситься и жить. Как Лилечка, твоя швыдкая подружка. Тоже не Венера Таврическая, носик у нее — маленький крючочек, какой наверняка носил Акакий Акакиевич, глазенки цвета мутной водицы в фонтане… А, глядишь, Лилечка-то тебя во всем обгоняет. И в денежках, и в работе непыльной, и в любви (сколько раз уже?).
А Шуша все Рому любила, Мишиного братца, который давно по мягкому родительскому наставлению неинтересно занимался любовью с чистокровной еврейкой. Он сам говорил, что неинтересно, но к Шуше уже вечерами не бежал. Еврейку приняли в его семье в роли жены. Кто же виноват, что Шуша не еврейка, и как хочется думать, что загвоздка только в этом. Тогда можно было бы обвинять во всем Аллаха и дурное расположение звезд в момент рождения. А так… можно обвинять тех же, но на зеркало неча пенять, коли рожа крива.
О-о… как жалко.
И самая любимая песенка порой напомнит, как не приглашали на танцах.
* * *
Но ведь любят и некрасивых. Только — зачем, если вокруг столько классических пропорций и правильно загибающихся — как замусоленная обложка журнала — ресниц. И красивых оберток хватает — остроносых сапожек, каблучков-рюмочек, песцовых шубок и фильдеперсовых чулочек.
Но все — только всем, и Шуше тоже должно достаться. Кулемина, подружка по полиграфическому училищу-чудовищу, лилипутка из-за каких-то там наследственных неудач, но острая на язык, серьезно спрашивала по телефону: «Саша, почему ты всегда — про любовь, на свете еще много чего есть, а ты — как миноискатель… отвлекись, не думай про это… запишись в хореографический
кружок, к примеру… но не думай так много про это…»Шуша пропускала мимо ушей «хореографическую» издевку и лихорадочно принималась искать Другое. Но все другое тоже — про это. Любовь как фруктовая косточка, сглотнешь любую мякоть, а внутри всегда нечто твердое и несъедобное, хотя кажется, что и это можно сосать, сосать, как леденец, и наконец свести на нет. И вопрос вопросов выяснится, и, безусловно, не будет стоить яйца выеденного. Но никто еще не смог выжать сок из косточки и остаться сытым. Косточки смакуют, выплевывают или глотают, после чего может случиться запор или воспаление аппендикса.
Книги? Бывают и не про это, а в новых особенно хорош запах. Открываешь, странички еще девственно льнут друг к другу и торжественно пахнут новой жизнью и новым словом. Рождественский запах. Если забыться в полупустом трамвае — не зимой, а то пальцы сведет от холода — и ехать, ехать сквозь привычные пейзажи центра, а потом — цепочки задворок и заводских тупиков, — ехать и читать, то ощутишь приятную тяжесть в солнечном сплетении и урчание желудка — составляющие праведной усталости. Можно и вознаградить себя «Пирином», кофе и двумя глазированными сырками. И почувствовать счастливое отупение, которое для красного словца называют нирваной.
Но если только не начнешь мучительно выдергивать строчки о себе. Чтение обычно сводилось именно к самосозерцанию. Писатели, как заметила Шуша, отличались унылым эксгибиционизмом. Как им не стыдно — этим Мопассанам и Чеховым — попадать в яблочко, списывать с чужих душ неизреченные мысли и мыслишки…
Иногда книги хотелось сжигать. Любимая фантазия — пожар на «Печатном». Сколько времени можно будет не ходить на работу, уж корректорам-то точно! Рукописи нисколько не жалко. Ну разве что пару-тройку Шуша спасет, Франсуазу Саган, например, Берджесса… (да и то потому, что Миша его любит)… А все остальное пусть горит синим пламенем, а вместе с ним директора, замы и начальница корректорского цеха Комариха. Даже если рукописи не горят — пусть сгорит хотя бы Комариха. Вчера она сожрала трехлитровую банку меда за рабочий день. Она не лопнула и не распухла, только сопела, улыбалась и липкими пальцами листала журнал с черными списками. Комариху не грех сжечь, это будет самая достойная и грандиозная история в ее жизни.
Но никто не хочет смерти Жанны д’Арк, оттого под страхом тюрьмы запрещены на «Печатном» кипятильники и прочие огнеопасные изобретения цивилизации. Но, конечно, у всех они есть, в нижних ящиках столов гремят кружки, ложки, баночки с сахаром и спиральки кипятильников. Двадцать четыре стола в комнате, и кипятильник прячется даже у Комарихи. Но она всегда выпивает чужой чай. Ирка обычно перед ней заискивает и в пятиминутный перерыв подносит Комарихе иной раз даже кофе со свежим слоеным язычком. Любимое пирожное Шуши, покрытое сахарной коркой, которая нещадно осыпается на одежду, если ее жадно и быстро есть в перерыв и без перерыва…
У Шуши тоже имелся кипятильник. На беду. Тут-то бы и сбыться мечте о пожаре, но происшествие ограничилось тяжелой истерикой, потными ладошками и долгим Комарихиным воплем об уголовной ответственности и ужасах тюрьмы. Но реакция у Шуши оказалась отменной — загоревшиеся бумажки она спросонок начала тушить корректурой ненавистной хрестоматии по истории. Хрестоматия снилась ночами и душила холодным потом дат и заковыристых местечек вроде Ченстоховы. А за каждую ошибку чего-то лишали. Не жизни, конечно… Но тюрьма с тех пор ассоциировалась с кипятильником. Этот предмет Шуша поспешила вычеркнуть из своей жизни. Она с радостью вычеркнула бы Комариху и весь «Печатный двор», но это было бы слишком опрометчиво. Эмма в декрете. Миша рассеян, местами раздражен, задумчив. Ощущение, что весь мир в бессрочном отпуске за свой счет. Люди, махнувшие рукой на нечто, в прошлом такое значительное, гуляют по улицам и мнутся в нерешительности перед лотками с мороженым — шоколадное выбрать или фруктовое? Разница небольшая, мерзлые кусочки — безвкусные деревяшки ложатся на язык, а между тем начинаются сумерки, время законных развлечений. Многие спят до одиннадцати утра, а кто и до одиннадцати вечера. Маргиналы, что с них взять… Но как ни назови — им-то счастливее живется, чем служкам «Печатного», где таинственные царедворцы назло маленьким рабам лелеют зародыши пухлых чудовищ — новорожденных книг. Как после этого не истребить ненавистную касту писателей и ученых… И выспаться наконец до одиннадцати.